Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О Милоше и об этой его книге 4 глава




В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона[2], действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы, где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.

Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.

Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже[3]— один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.

В моей стране довольно поздно — лишь в 1949–1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм».[4]Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.

Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной работе, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.

Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье[5], желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.

Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.

 

Польскому читателю (1953)

 

Польскому читателю я должен дать несколько пояснений. Текст, который он прочтет, писался с мыслью не о нем, а о читателе иноязычном, для которого Польша — это одно из многих государств, захваченных Россией. Вместо того чтобы говорить только о Польше, я говорю о Центрально-Восточной Европе и придаю этим, надеюсь, более широкое, более всеобщее значение процессам, происходящим в нашей стране.

Тот, кто обращается к читателю не польскому, получает некоторые преимущества при писании, но также накладывает на себя некоторые ограничения. В его сознании не существует никакая политическая фракция или группа, которую он хотел бы ублажить или, своим страстным духом противоречия, обидеть. Его внимание обращено к самому предмету, а не к тому, как расположить фразы ради тактических соображений. Свобода его внимания от давления злободневных споров позволяет затрагивать темы, которые в ином случае он считал бы щекотливыми или вообще опасными. Что касается ограничений, то они есть, поскольку у читателя иноязычного предполагается недостаточное знание фактов; отсюда необходимость начинать иногда «от печки», что для людей, хорошо знающих эти факты, может быть скучным. Кроме того, приходится что-то сокращать, минуя многие подробности, которые увлекательны для поляка, но слишком связаны с местным историческим фоном, чтобы можно было о них упоминать в книге для неполяка без сложных и обширных комментариев.

Известно, что в живописи портрет считается труднейшим жанром. Одна из многочисленных трудностей — неудовлетворенность братьев, сестер и родственников портретируемой особы. По их мнению, не схвачен блеск глаз; нос имеет не ту форму, что в действительности; шарф, обвивающий шею, не того цвета; и все в целом напоминает скорее карикатуру. Однако же каждый, кто пробовал верно представить действительность, знает, что селекция составляющих ее элементов неизбежна. Он знает также, что в своем стремлении к синтетической форме живописец часто лучше обнажает характер модели, чем если бы он полностью удовлетворил требования заботливых родственников. Так что я был бы рад, если бы, выискивая в моем тексте неточности и умолчания, польский читатель не отбрасывал заранее мысль, что его неудовольствие может быть неудовольствием родственника.

Я отдаю себе отчет, что каждый, читая мой текст, будет специально выискивать персональные подробности. Это интерес очень свойственный людям, но не всегда здоровый. Мы живем в эпоху, которая всякой деятельности придает демоническое измерение. Поэтому людям, издавна находящимся в эмиграции, период, проведенный мною на службе варшавскому правительству, позволяет воображать самые кошмарные вещи. Наоборот, у многих в Варшаве какой бы то ни было переход на положение эмигранта рождает, благодаря работе воображения, картины дьявольских связей с американцами. Но моей целью не было написать исповедь или автобиографию; говоря о себе, я старался ограничиться необходимым минимумом. В свою очередь четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, «кто есть кто». Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры «публичные» и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы.

Я отдаю, стало быть, в печать нечто вроде политического трактата. Могу себе только пожелать, чтобы он был первым и последним на моем литературном пути. Бывает так, что даже человек, занимающийся польским стихосложением, должен использовать свое перо в борьбе. Это вопрос оценки собственных сил; я не берусь осуждать тех моих друзей в Польше, которые считают, что риск борьбы чересчур велик и что их сил хватит только на совершенствование языкового ремесла. Возможно, что я переоцениваю свои силы. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Впрочем, политический характер трактата — это иллюзия: в действительности я хотел показать диковинность той формы общества, которое возникло в результате революции 1917 года и впоследствии завоеваний. Если бы эта система распространилась на весь мир, если бы исчезло какое бы то ни было «извне», то никто уже не смог бы применить такое смертельное оружие, каким является ирония человека наивного, который в отношении якобы логического порядка ведет себя, как «Простодушный» Вольтера[6].

Разумеется, некая затаенная издевка позволяет иногда упрекнуть автора в неясности: «Чего хочет этот человек?» Или иначе: «Если не это, то что?» Но почему — здесь уместно ответить вопросом на вопрос — должно быть аксиомой, что всегда нужно давать решение? А может быть, решения приходят благодаря постепенным усилиям многих людей, не одного человека? Случается в наше время, что рафинированные интеллектуалы «склоняются перед действительностью» и выбирают дорогу Ильи Эренбурга — или доктора Геббельса: наконец-то все просто. Но не стоит им подражать. Если свобода человека должна сохранить свой смысл, должно быть позволено называть то, что писатель видит, — с использованием дидактических художественных средств, параболы и т. д., — хотя бы никаких рецептов лечения он не давал.

Исполнению каждой работы сопутствует доброжелательность или враждебность окружающих нас людей. Я хочу здесь поблагодарить самым сердечным образом членов редакционной коллегии парижской «Культуры»[7]. Дружественное отношение чрезвычайно ценно, особенно когда приходится при этом подняться над различием взглядов на разные проблемы, как это было в моем случае. А больше, чем когда-либо, эту дружественность ощущаешь, когда окружает тебя множество ненавистей.

Я благодарю также Станислава Винценца[8]за дружбу и за разрешение использовать как эпиграф к моей книге слова старого хасида: слова эти взяты из его эпоса карпатских гор «На высокой полонине».

Чтобы избежать недоразумений, сообщаю, что предисловие в польском издании почерпнуто из французской версии книги и что в американском издании оно заменено другим предисловием, несколько более развернутым.

Париж, 1 февраля 1953 года

 

От автора (1996)

 

Книга эта написана в 1951 и в начале 1952 года, стало быть, в разгар сталинизма. Как я мог убедиться, явление, представленное в ней, было не очень понятно для тех, которые сами этого не пережили. Поэтому с момента издания книги в 1953 году издательством парижской «Культуры» и до сего дня в эмигрантских кругах преобладает мнение, что никакого порабощения умов в Польше не было и что уступчивость в отношении навязанной Польше власти в достаточной мере объясняется трусостью и желанием делать карьеру. Того же мнения держатся и те, которые, обладая иммунитетом в силу своих правых взглядов, находились в Польше во «внутренней эмиграции» и поэтому не могли иметь понимания феномена идеологического давления.

Сейчас лишь незначительное меньшинство среди читателей этой книги принадлежит к поколению, которое вступало в жизнь сразу после войны. Они, помнящие силу тогдашнего кошмара и вместе с тем идеологический запал их юности, могут оценить верность моего анализа. По этой причине особенно ценно для меня свидетельство профессора Анджея Валицкого[9], в те годы студента. Его книга «Порабощенный разум спустя годы», 1993, подтверждает увлечение марксизмом значительной части молодой интеллигенции и исследует преодолевание его на собственном примере. Одновременно его книга объясняет, почему людям следующих поколений серьезное отношение к приятию исторической необходимости коммунизма должно казаться несколько экзотическим. Польша, начиная с 1956 года, уже меняется, и те, которые в этой Польше воспитывались, не видели «настоящей» коммунистической власти; тоталитарный строй, согласно тезису Валицкого, вскоре после смерти Сталина сломался и был заменен все менее идеологичным полицейским и авторитарным правлением одной партии, которую наделяла властью Москва.

В «Порабощенном разуме» я занимаюсь огромным и действительно трудным для понимания феноменом мирового масштаба, распространением мессианской и эсхатологической веры в утопию. Польша была втянута в это с момента вступления на ее территорию Красной Армии, но, по существу, когда я писал о своих коллегах и о себе, мысль моя простиралась гораздо шире. Поэтому восприятие этой книги на Западе, в переводах на разные языки, доставляет, может быть, больше интересных наблюдений, чем ее восприятие польскими критиками.

Эту книгу сейчас, многие десятки лет по ее написании, включают в число немногих произведений, предметом которых является коммунистический тоталитаризм как сопряжение террора с доктриной. Свою позицию книга завоевала в значительной мере благодаря превосходному переводу на английский язык пера моей покойной приятельницы Джейн Зеленко. Но не только благодаря этому. Оказалось, что интеллектуальные круги западных стран гораздо лучше вникали в ее содержание, чем польские рецензенты, попросту потому, что были склонны трактовать марксизм более серьезно.

Трудно сейчас поверить в это, но книга стала поводом атак на меня как книга якобы «криптокоммунистическая». В то же время на нее нападали в некоторых странах, даже используя с этой целью книготорговую сеть, коммунисты и сочувствующие им, считая мою книгу исключительно опасной, почти как «1984» Оруэлла. Так что я пожинал печальные плоды моей независимости, хотя мог и торжествовать, например, когда тот или иной выдающийся писатель говорил, что я повлиял на его способ мышления о двадцатом веке. Напомню в скобках, что немецкое издание вышло в свет с предисловием почитаемого философа-экзистенциалиста Карла Ясперса.

Судьба книги складывалась по-разному в разных странах. Будучи на поэтическом фестивале в Роттердаме в 1970 году, я с удивлением узнал от группы индонезийских поэтов, что стал их героем. Я спросил, почему, ведь их угнетает правая диктатура. Они ответили: «Неважно, все, кроме этого, совпадает». Сербский перевод вышел в Белграде поздно, в восьмидесятых годах, и стал бестселлером. Поскольку я был свидетелем того, как мои тамошние коллеги литераторы отошли от марксизма, — чтобы сразу же впасть в национализм, — особенно меня волновала война в Боснии и я не скрывал моего отношения к сербской агрессии, считая, что ответственность за нее несут в первую очередь те люди пера, которые бросили лозунг «великой Сербии».

Я должен отметить еще одну вещь. В получении профессорской должности на кафедре славянских языков и литератур в Беркли книга мне не помогла, скорее вредила, не по причине своей ориентации, но по причине самого предмета, выходящего за рамки литературных исследований. К тому же она надолго определила мое место в Америке, связывая мое имя с политологией. Положение поэта я завоевывал не сразу, по мере того как появлялись переводы моих стихов, подтверждением моей позиции была международная премия Нойштадт в Оклахоме в 1978 году.

Наверно, я не решился бы на такой трактат, как «Порабощенный разум», если бы не эссе, которые я писал в Варшаве во время войны; прозу я не считал своей областью. Как автор этой книги я оказался в довольно необычной ситуации, поскольку здесь поэт отходит от своего ремесла, чтобы стать одной из сторон в споре, разделяющем его современников. В эпоху Реформации поэтам случалось писать трактаты против Рима или против протестантов. Почти религиозная Новая Вера, со своими пророками Марксом, Энгельсом, Лениным и Сталиным сегодня кажется одним из кратковременных заблуждений, какими изобилует история человечества. Но тогда, сразу после войны, миллионы людей в Европе и на других континентах относились к ней очень серьезно. Отсюда и аналогия, хоть и неполная, с писанием в шестнадцатом веке трактатов за реформацию или против реформации. Иногда поэт того времени оставался в памяти только как полемист, иногда его трактаты и полемики были признаны лишь малозначительной частью написанного им. Не мне судить, чем в моем творчестве будет «Порабощенный разум».

Моим читателям, может быть, полезно будет знать, чье влияние особенно сказалось на содержании книги. Отвечаю: Станислава Игнация Виткевича[10]. Он был писателем моей молодости, не из-за своих пьес, но из-за двух романов — «Прощание с осенью» и «Неутоление». По-видимому, в результате своих переживаний в революционной России, которые были для него травмой, он был убежден, что распространение революции на всю Европу неизбежно. Его персонажи носят отпечаток этой его убежденности. Некоторые из них пробуют сопротивляться и противодействовать, но оказываются побеждены силой, которая имеет все черты исторической необходимости. Жестокая правдивость Виткевича, когда он изображал в кривом зеркале Польшу и Европу двадцатых и тридцатых годов, притягивала к нему меня и моих ровесников. Затем мне дано было видеть продвижение Красной Армии на запад, сначала в результате пакта с немцами и раздела Польши, потом в результате выигранной войны. Я смотрел глазами Виткевича, и не будет преувеличением назвать меня одним из его бессильных художников и полухудожников. Это выглядело буквально так, как в концовке обоих романов Виткевича. Это была махина, которая крушила все по дороге и жителей сокрушаемой страны настраивала фаталистически. «Порабощенный разум» можно определить как попытку освободиться от фатализма.

Беркли, февраль 1996

 

Позднейшая приписка (1999)

 

Эта книга была написана в 1951 и в начале 1952 года, в разгар «холодной войны», человеком, который отказался служить советской пропаганде, но не для того, чтобы служить пропаганде американской. Поскольку тогда существовали только две воюющие стороны, я, заботясь о независимости моей мысли, рисковал быть подозреваемым в том, что я не сторонник ни одной из сторон. Так, вкратце, выглядели приключения «Порабощенного разума», на который годами нападали за его фантастические, как утверждалось, вымыслы. На самом же деле в моем отношении к сталинизму было прежде всего удивление наблюдателя, что нечто подобное могло с человеческим родом случиться.

Жизнью человеческих обществ управляет принцип забывания. Некоторые факты, а особенно их ауру и климат, позже не удается воссоздать и даже вообразить. Это относится не только к молодым поколениям, которые не могут знать из первых рук. Участники и свидетели событий тоже отодвигают память о них от себя и не уверены, происходило ли это на самом деле. Здесь действуют известные защитные механизмы. Читаемый сегодня, «Порабощенный разум» кажется сказкой. Конечно же, легче объяснять все террором и страхом его жертв, чем признать, что многие граждане нашей страны умели убедить себя путем сложных рассуждений в правильности доктрины. Ведь разум нередко загоняет себя в тупик, а потом не понимает, как он мог так мыслить.

Содержание книги не следует связывать исключительно с определенным периодом в истории Польши, где классический ленинизм-сталинизм существовал относительно коротко. Героями «Порабощенного разума» в такой же мере являются парижские интеллектуалы, восхваляющие террор, как их ученики во Вьетнаме и в Камбодже, претворяющие теоретические указания в практику. «Промывание мозгов» в Китае и тамошние «воспитательные» лагеря тоже берут начало из описанных в книге принципов доктрины. Поэтому читатели на нескольких континентах находили в английской версии моего трактата анализ явлений, им знакомых. Поэтому «Порабощенному разуму» выпала двойная жизнь — польская и международная.

Краков, июль 1999

 

I. Мурти-Бинг

 

Лишь в середине девятнадцатого века жители многих европейских стран ценой неприятного, как правило, опыта обрели сознание того, что замысловатые и слишком трудные для простого смертного философские книги оказывают самое непосредственное влияние на судьбы людей. Дневная порция хлеба, род занятий, собственная жизнь и жизнь семей стали зависеть, — в чем люди могли убедиться, — от того или иного решения спора о таких категориях, которым они доселе вовсе не уделяли внимания. Философ в их глазах был своего рода мечтатель, умствования которого не имели никаких реальных последствий. Нормальные едоки хлеба[11], даже если они, подавляя скуку, сдавали экзамен по философии, старались о ней поскорее позабыть как о чем-то бесполезном. Большая работа мысли, совершаемая марксистами, могла поэтому легко показаться им еще одной разновидностью бесплодной забавы. Лишь единицы понимали значение такого равнодушия, его причины и возможные последствия.

В 1932[12]году в Варшаве вышла необычная книга. Это был двухтомный роман под названием «Неутоление». Автором был С. И. Виткевич, философ, живописец и писатель. Книга эта, как и предыдущий его роман «Прощание с осенью», не могла рассчитывать на большое число читателей. Язык автора — трудный, изобиловал новыми словами, которые Виткевич создавал сам, брутальные описания сексуальных сцен соседствовали с целыми страницами дискуссий о Гуссерле, Карнапе и других современных теоретиках познания. Кроме того, не везде удавалось отделить серьезность от шутовства, а тема казалась чистой фантазией.

Действие романа происходило в Европе, точнее, в Польше, в каком-то неопределенном будущем, которое, впрочем, можно было с равным успехом определить как настоящее, то есть это могли быть тридцатые годы или сороковые, или пятидесятые. Представлена была среда музыкантов, художников, философов, аристократии и высшего офицерства. Вся книга была не что иное, как исследование распада и разложения: сумасшедшая музыка, основанная на диссонансах; сексуальные извращения, широко распространенное употребление наркотиков; бездомность мысли, тщетно ищущей, на что опереться; фальшивые обращения в католичество; психические расстройства. Происходило все это в тот момент, когда говорили, что западная цивилизация в опасности, и в стране, которая должна была первой подвергнуться нашествию армии с Востока, монгольско-китайской армии, уже господствующей на территории от Тихого океана до Балтики.

Герои Виткевича несчастны, потому что у них нет какой бы то ни было веры и ощущения смысла их деятельности. Эта атмосфера бессилия и бессмыслия висит над целой страной. Тогда-то и появляются в городах торговцы, тайно торгующие пилюлями Мурти-Бинга. Мурти-Бинг — монгольский[13]философ, которому удалось выработать средство, передающее органическим путем «мировоззрение». Это «мировоззрение» Мурти-Бинга, которое, кстати, и составляет силу монгольско-китайской армии, содержится в пилюлях в концентрированной форме. Человек, принявший пилюли Мурти-Бинга, менялся полностью, обретал равновесие и счастье. Проблемы, одолевавшие его прежде, представали перед ним теперь как мнимые и не стоящие внимания. На людей, занятых ими, он смотрел уже со снисходительной улыбкой. В первую очередь это касалось неразрешимых трудностей онтологии (которые поглощали мысль самого Виткевича). Человек, глотавший пилюли Мурти-Бинга, становился безразличен к любым элементам метафизики, такие явления, как дикие эксцессы искусства, переживающего «неутоление формой», он трактовал уже как глупости прошлого, нашествие монгольско-китайской армии он уже не считал трагедией своей цивилизации, среди своих сограждан он жил как здоровый индивидуум, окруженный сумасшедшими. Все больше людей проходило этот курс лечения пилюлями Мурти-Бинга, а их спокойствие, достигнутое таким способом, ярко контрастировало с нервозностью окружения.

В нескольких словах — эпилог: вспыхнула война, и западная армия столкнулась с восточной. Однако в решающую минуту, перед большой битвой, вождь западной армии, в которого безгранично верили, отправился в ставку противника и сдался, за что был с большими почестями казнен. Восточная армия заняла страну, и началась новая жизнь осуществленного мурти-бингизма. Герои романа, которых прежде мучило философское «неутоление», пошли на службу новому строю, вместо прежней диссонансной музыки стали писать марши и оды, вместо прежних абстрактных полотен — картины общественно полезные. Но поскольку они не могли полностью избавиться от своей прежней личности, то стали типичными шизофрениками.

Таков роман. Его автор не раз выражал свое убеждение, что религия, философия и искусство доживают последние дни, что без них, однако, жизнь ничего не стоит (он был создателем онтологической системы, восходящей к монадологии Лейбница[14]). 18 сентября 1939 года, узнав, что Красная Армия перешла восточную границу Польши, он покончил самоубийством, приняв большую дозу веронала и перерезав себе вены.

Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких как Виткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя[15]в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравненно более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.

Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.

Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.

Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмоционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы»[16], а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...