О Милоше и об этой его книге 7 глава
Восточный интеллектуал — особенно суровый судья всего, что доходит до него с Запада. Много раз он разочаровывался и не хочет слишком дешевых радостей, оставляющих потом еще большую удрученность. Война сделала его проницательным в разоблачении обманчивых видимостей и подозрительным. Многие книги, которые он любил перед войной, многие направления в живописи и музыке он отбросил, поскольку они не выдержали испытания. Потому что произведение человеческой мысли должно выдержать испытание брутальной, нагой действительности. Если не сможет выдержать, оно ничего не стоит. По-видимому, только то чего-нибудь стоит на самом деле, что продолжает существовать для человека, которому угрожает немедленная смерть. Кто-то лежит под огнем автоматов на улице города, в котором идет ожесточенная борьба. Он приглядывается к мостовой и замечает забавную вещь: камни мостовой ощетиниваются, как иглы ежа, — это пули, ударяя об их края, сдвигают их с места и придают им наклонное положение. Такой момент в сознании человека судит поэтов и философов. Быть может, какой-то поэт был боготворим публикой литературных кафе, и, когда он входил, к нему обращались взгляды, полные любопытства и восхищения. Однако его стихи, припоминаемые в такой вот момент, обнаруживают свою немощность и оказываются эстетством. А вот наблюдение о камнях мостовой — это нечто несомненно реальное, и поэзия, которая опиралась бы на столь же нагой опыт, способна была бы устоять в день осуждения иллюзий, которыми склонны питаться люди. В интеллектуалах, переживших «los desastres de la guerra»[27]в Восточной Европе, произошло нечто, что можно назвать редукцией эмоциональных излишеств. Психоаналитические романы заставляют их презрительно расхохотаться. Литературу эротических сложностей, все еще популярную на Западе, они считают мусором. Живопись эпигонов абстракционизма вызывает у них зевоту. Они голодны, но хотят хлеба, а не horas d'oeuvres[28].
Диалектический материализм легко находит у них отзвук, потому что это форма земного мышления. Они охотно видели бы литературу и искусство вне Метода, но при условии, что это будут земные, сильные и здоровые литература и искусство. Если б только они могли их найти. Примечательно, что все то на Западе, что, на их вкус, достаточно сильно, вертится вокруг страстно занимающих их проблем общественного строя и верований масс: это книги как сталинистов, так и, в еще большей степени, антисталинистов. Многие из них читали «Мрак в полдень» Кёстлера. Лишь немногие познакомились с «1984» Оруэлла: эту книгу так трудно достать и так опасно хранить, что она известна только некоторым членам Внутренней Партии[29]; Оруэлл восхитил их подсмотренными подробностями, которые им хорошо известны, и самой формой сатиры в традиции Свифта; форму эту невозможно практиковать в странах Новой Веры, потому что аллегория по природе своей многозначна и выходила бы за рамки правил социалистического реализма и требований цензуры. Также и те, которые знают Оруэлла только понаслышке, удивляются, что писатель, который никогда не жил в России, мог собрать так много точных наблюдений. Уже то, что на Западе есть писатели, понимающие функционирование невероятно сложной машины, которой сами они являются частью, кажется им удивительным, учитывая «глупость» Запада. Но то, что есть сильного на Западе, — это обычно только отрицание. Критика Новой Веры, которой там занимаются, часто бывает меткой. Но она не указывает путей выхода и ничего не предлагает вместо Метода. Можно, правда, сказать, что она вводит живого человека, который не стыдится своих мыслей и имеет смелость двигаться сам, без тех костылей, каковыми являются цитаты из книг авторитетов. Однако восточным интеллектуалам этого кажется недостаточно. Мессию нельзя победить аргументами рассудительных людей, из уст которых выходят слова, а не пламенный меч.
Христианская религия, ограничиваемая или прямо осуждаемая в странах Новой Веры, по-прежнему вызывает (нездоровый) интерес. Да, но христиане в странах Запада — используют ли они свою свободу, как надлежит? Приходится сделать вывод, что скорее нет. Религия стала там чем-то вроде пережитка прежних обычаев, какие встречаются в фольклоре разных народов. Более того, она, похоже, идет рука об руку с политической реакцией. Может быть, для того, чтобы христианство сумело возродиться, нужно угнетение — как показывает религиозное рвение христиан в странах народной демократии. Вопрос только, не есть ли это благочестие мыши в мышеловке и не появилось ли это благочестие чуточку поздновато. Официально рекомендуется выказывать как можно больше отвращения к Западу. Все там плохо: железные дороги работают не пунктуально, в магазинах пусто, потому что ни у кого нет денег, прохожие плохо одеты, прославленная техника ничего не стоит. Слыша фамилию какого-нибудь писателя, художника или музыканта Запада, нужно саркастически скривить лицо и сложить губы как для плевка, потому что борьба с космополитизмом — одна из основных обязанностей гражданина. Космополитизм — это уважение к культуре Запада (буржуазной). Термин родился в Москве и не является в истории России ничем особенно новым. Уже сто лет назад царские историки с омерзением говорили о «гнилом Западе». Именно тогда на «гнилом Западе» действовали Маркс и Энгельс, которых нужно было позже, как и многие другие изобретения, с этого самого Запада импортировать. В странах народной демократии борьба с космополитизмом практически выражается в том, что из давних западных писателей рекомендуется переводить и печатать лишь некоторых, которые признаны «прогрессивными для своей эпохи» (например, Шекспир, Бальзак, Свифт), зато рекомендуют и требуют переводить всех давних русских писателей, за немногими исключениями. Что касается современников, то надлежит переводить и печатать всех русских писателей, а из западных — только тех, которые являются коммунистами (в случае сомнений издателям доставляются специальные проскрипционные списки авторов, составленные в Центре). Западная живопись до девятнадцатого века не вызывает возражений, но уже французские импрессионисты, как доказано, выросли из философии разлагающейся буржуазии, и русские реалисты, «передвижники»[30]значительно выше их в художественном отношении. Русская музыка вся целиком годится для репертуара оркестров и солистов, а с музыкой западной колебания возникают уже по поводу композиторов конца прошлого века. Проявлением космополитизма было бы составить репертуар только из произведений западных (например, Бах, Моцарт, Берлиоз, Верди). Примером понимания того, что нужно, является репертуар смешанный (например, Мусоргский, Чайковский, Бах, Бородин).
Хотя подобные детальные инструкции доставляют немало труда редакторам, работникам издательств и музыкантам-исполнителям, «борьба с космополитизмом» не лишена рационального оправдания. Почему она оправданна в Центре, ясно: слишком большая возможность сравнивать может повредить нравственному здоровью граждан. В странах же народной демократии, столетиями находившихся под влиянием Запада, речь идет о ликвидации дурной привычки: курильщика отучают от курения, отбирая у него папиросы. Впрочем, некоторые обстоятельства делают предписанную враждебность к «космополитизму» менее тяжелой для интеллектуалов, чем можно было бы ожидать. Во всяком случае, они умеют убедить себя в относительной разумности пожеланий Центра в этом отношении. Территория, на которой возникла цивилизация, именуемая европейской, более или менее совпадала с территорией, на которой распространяется религия, идущая из Рима. Страны, которые сейчас составляют западные провинции Империи, веками были восточной периферией. Развитие Европы последних столетий, лихорадочная деятельность ее промышленных и торговых столиц углубили различия между «Европой» в кавычках и ее «Восточной Маркой»[31]. Если спросить сегодня жителя штата Айдахо, что он понимает под Европой, он назовет Францию, Голландию, Италию, Германию. Дальше на восток его взор уже не досягает, и живущие там народы представляются ему мешаниной не заслуживающих внимания отсталых племен. Может быть, житель Айдахо следует устаревшим привычкам мышления — привычкам, которым уже противоречат факты. Тем не менее взгляды его знаменательны, да и повлияли на действия американских политиков, которым казалось, что отказ от европейской Восточной Марки в пользу России не может иметь серьезных последствий. На протяжении длительного исторического периода деньги и могущество концентрировались на западе Европы, там же создавались образцы культуры, распространявшиеся позже на востоке (например, церкви и дворцы в Польше строили итальянские архитекторы, польские поэты с увлечением подражали формам французского стиха и т. д.). Страны Центральной и Восточной Европы были «бедными родственниками», полуколониями. Отношение Запада к ним не лишено было снисходительного пренебрежения и не очень отличалось до сих пор от несколько прямолинейных суждений жителя Айдахо.
Средний образованный поляк, чех или венгр знает довольно много о Франции, Бельгии или Голландии. Средний образованный француз, бельгиец или голландец ничего не знает о Польше, Чехословакии или Венгрии. Восточный интеллектуал не считает такое положение вещей нормальным и скорее уж солидаризуется с русским, у которого с Западом старые счеты. Хотя комплекс неполноценности русского, выражающийся в постоянных утверждениях о собственном превосходстве и вечном требовании знаков уважения, очень раздражает восточного интеллектуала, но ему представляется, что пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе происходит из слабой ориентации в изменении пропорций к середине двадцатого века. Ведь это страны с многочисленным населением, выказывающим большое умение приспособиться к требованиям техники современной промышленности; здесь есть природные богатства; быстро развиваются тяжелая и горнодобывающая промышленность; рабочий уже мало напоминает беспомощного эмигранта, отправлявшегося на заработки на Запад, где его использовали на самой черной работе; здешние техники и ученые могут успешно конкурировать со своими западными коллегами; писатели и музыканты не могут пожаловаться на недостаток талантливых людей. Более того, со всех точек зрения эти страны сейчас, пожалуй, самая важная часть не только Европы, но всего земного шара. Если предполагается, что Новая Вера распространится повсюду, то эти страны — первый и потому самый интересный опытный полигон за пределами России. Если предполагается, что Центр проиграет и не сможет навязать миру свою гегемонию, то формы экономики и культуры, которые в этих странах возникнут, будут интереснейшим примером возникновения нового, поскольку в истории не бывает простого возвращения к статус-кво. Так не правильно ли будет умерить пыл того идолопоклонства перед образцами Запада, которое было столь всеобщим в просвещенных слоях Восточной Марки? Небольшие государства Атлантического побережья, если взглянуть на них из стран народной демократии, полны воспоминаний о давней, отзвучавшей уже славе, но лишены какого-либо динамизма. Зачем же тогда в Праге или Варшаве подражать живописи современных французских художников, живописи, рождающейся в стране без динамизма? Зачем же играть в этих городах английские пьесы, написанные для совершенно другого рода публики? Нужно отучиться от имитации, которая была оправданной до тех пор, пока французский, английский или бельгийский капитал инвестировался в рудники, железные дороги, заводы Восточной Марки, продвигая туда также свои книги, фильмы и моды. Нужно стать на собственные ноги, как стала на собственные ноги национализированная промышленность.
К сожалению, освободившись из-под западных чар, литература, наука и искусство Марки стали полностью зависимы от новой метрополии. Если прежде подражание было добровольным, то теперь стало обязательным. Какие-либо поиски собственных путей вызвали бы обвинение в титоизме[32]. Даже обращение к собственному прошлому каждого из народов Марки возможно лишь постольку, поскольку это прошлое доказывает параллельность путей развития данного народа и путей развития русского народа. Фольклор — пожалуйста. Реалистические пьесы девятнадцатого века — пожалуйста. Но Польша, например, имеет традицию романтической драмы, которая не годится для реалистических постановок. Есть там также режиссерские традиции, которые люди театра называют «монументальным театром»[33]. Продолжение таких традиций грозило бы опасной ересью. Так что «борьба с космополитизмом», в сущности, не что иное, как опорожнение реторты, которую наполняют заново другой жидкостью. В прошлом в этой реторте возникала особая субстанция в результате взаимодействия элементов импортированных и местных. Сегодня импортированный элемент выступает в значительно более чистом виде, потому что достаточное число стражей бдит, дабы сохранялось подобающее почтение к образцам. Тем не менее, рассуждает интеллектуал, «борьба с космополитизмом» может быть неплохим курсом лечения. Никогда уже не вернутся те смешные времена, когда польские, чешские или венгерские художники ехали в Мекку живописи, в Париж, и по возвращении писали свою родную реку совершенно похожей на Сену, хотя на самом деле она вовсе не была похожа. Русские патриотические историки в прошлом столетии осуждали «прогнивший Запад» потому, что он был либеральный и проникающие оттуда идеи угрожали самодержавию. Впрочем, не только в глазах этих защитников трона Запад не заслуживал одобрения. Достаточно прочесть трактат Льва Толстого «Что такое искусство», чтобы получить картину столь типичного для русских презрения к западной утонченности. Толстой считает пьесы Шекспира собранием кровавых бредней, а французскую живопись (это был расцвет импрессионизма) мазней дегенератов.[34]После революции нетрудно было развить эти предубеждения, к которым добавились еще и другие аргументы: в России опять был совершенно иной строй, чем на Западе. Однако разве эта подозрительность в отношении к Западу не составляла всегдашнюю великую силу России и разве даже царские историки не работали косвенно на пользу революции, культивируя у русских уверенность в себе и веру в особое призвание русского народа? Привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой оказалась неплохой закалкой. Благодаря ей возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем, в противоположность человеку Запада, которого чересчур отягощало прошлое, не давая сделать смелый шаг, опутывая сетью законов, верований и нравственных приверженностей. В сознании своей скрытой до того времени силы «скифы», как назвал свой народ русский поэт Блок, двинулись, наконец, в поход, а их успехи утвердили в них убеждение, что их презрение к Западу было небезосновательно. Поучиться этой русской уверенности в себе и избавиться от попугайничанья было бы полезно также и для народов, обитающих между Балтикой и Средиземным морем. Интеллектуал понимает, конечно, что осуждаемый тип «космополита» — это он сам, потому что это он оглядывается на Запад, ожидая оттуда чего-то. Это не значит, однако, что он особенно сокрушается о запрещении в его стране дешевых бульварных парижских пьесок или детективных романов. Да и многие явления культуры, волнующие «элиту» в странах Запада, рождают в нем неприязнь. На вопрос, стоит ли поставить в его стране «Вечеринку с коктейлями» Т. С. Элиота, он решительно ответил бы, что нет, хотя «Бесплодную землю» того же автора он может считать интересным поэтическим произведением.[35]Что люди в Центральной и Восточной Европе приобрели и от чего они уже никогда не захотят отказаться, так это ощущение ответственности за то, что получает от издателя или от театра публика: если, например, считаешь какую-нибудь пьесу плохой, то не следует ее ставить, хотя бы даже она могла рассчитывать на успех и пополнить кассу театра (вообразите себе рабочих Праги или Варшавы зрителями снобистской «Вечеринки с коктейлями» Т. С. Элиота). С другой стороны, запрещение исполнять «Весну священную» Стравинского и воспитание вкуса публики на Чайковском — слишком очевидный абсурд, чтобы не вызвать горькой усмешки. Так что «космополитизм» персонажа, которого я описываю, очень умеренный. Он различает то, что на Западе достойно уважения, и то, что имеет успех благодаря сомнительной рекламе, апеллирующей к вкусу сомнительных «элит». Превосходство живописи русских реалистов-«передвижников» над французским импрессионизмом было в Москве доказано. К сожалению, живопись обладает тем свойством, что при ее оценке глаз зрителя тоже имеет свое мнение, и самые ученые аргументы не могут превратить безобразную картину в шедевр. Это прискорбно. На каждом шагу, в эстетической ли области или в этической, мы наталкиваемся на то сопротивление, которое разумной теории оказывает причудливость человека. Если ребенок, соответствующим образом воспитанный, доносит на своего отца, когда замечает, что его поведение вредит строительству социализма (от успеха которого зависит счастье всего человечества), то это кажется разумным. Однако такой поступок у многих вызывает необъяснимое омерзение, подобно тому, как они предпочитают Эдуарда Мане русским живописцам-реалистам девятнадцатого века. Смелость, с какой русские производят свои умственные операции, приобретает, по мнению интеллектуала из народных демократий, масштабы опасные и угрожающие будущему их вождей. Если последовательное рассуждение, наталкиваясь на противоречие с действительностью, велит не считаться с эмпирией, то это не может в конечном счете не привести к ошибкам, которые дорого обойдутся. Борьба Гитлера с «дегенеративным искусством» была, конечно же, симптомом того же рода, что и новая этика его партии, предписывающая истребление «низших рас», а в подобных помыслах уже содержится зародыш краха. Наблюдая заботу Центра о том, чтобы наука и искусство были в согласии с Методом, интеллектуал приходит к выводу, что не сила и мудрость Запада могут быть причиной падения Империи, а те аберрации, к которым приводит Метод. Объявляя менделевскую генетику ошибочной, Центр пользовался, коротко говоря, тремя группами аргументов: 1) что она противоречит диалектически трактуемой теории естественного отбора Дарвина, поскольку обращается к тем элементам теории Дарвина, которые были отражением общественных отношений, то есть беспощадной борьбы за существование при капиталистическом строе (вместо борьбы за существование внутри одного вида следует поставить сотрудничество внутри вида); 2) что она не дает удовлетворительных практических результатов в сельском хозяйстве; 3) что она может служить основой для расистской теории, поскольку «лучшесть» и «худшесть» индивидуума ставится в зависимость от рода генов. Словом, все используемые аргументы можно оценить как пожелания, чтобы действительность была такой, какой ее видеть хотелось бы. Что, однако, будет, если генетика продолжателей Менделя окажется в согласии с наблюдениями науки? — спрашивает интеллектуал. Хотя он громко аплодирует ораторам, которые крушат западных генетиков, он отнюдь не уверен, что это не фарс, похожий на фарсы немецких ученых, доказывавших научно то, что было в данный момент необходимо Германии. Отсюда уже один только шаг до сомнения в самом диалектическом Методе. Не заключается ли он порой в прочитывании в природе и в истории тех знаков, которые предварительно ловко поместила там рука самого читателя? Диалектика — это «логика противоречия», применяемая, как говорят мудрецы, там, где формальная логика недостаточна, то есть к явлениям в их движении. Поскольку и человеческие понятия, и наблюдаемые людьми явления находятся в движении, то «противоречия, заключающиеся в понятиях, представляют собою лишь отражения, перевод на язык мысли тех противоречий, которые заключаются в явлениях»[36]. Прекрасно. Что сказать, однако, о примере, который дает Плеханов, чтобы доказать недостаточность формальной логики: кто-то показывает на молодого человека, у которого едва пробивается борода, и требует ответа на вопрос, есть у этого человека борода или нет. Нельзя сказать, что нет, потому что есть зачатки бороды. Нельзя сказать, что есть, потому что это еще не борода. Одним словом, борода еще только в становлении, в движении, есть еще только некоторое количество отдельных волосков, которые в один прекрасный день перейдут в новое качество, то есть в бороду.[37]Черт бы их побрал, бормочет наш интеллектуал, это уже упражнения для раввинов семнадцатого века. Волосы, растущие на подбородке, абсолютно не заботятся о том, как мы их назовем. Нет там никакого «перехода количества в качество», как это с упоением повторяют адепты. Проблема: борода или не борода — возникает из употребления нами языка, из нашей классификации. Что за безграничная гордыня приписывать явлениям те противоречия, в которых запутывают нас наши неуклюжие понятия! А ведь проблема важная. Судьба Империи зависит от этой несчастной бороды. Если весь анализ Истории, проведенный согласно Методу, оперирует подобными трюками, то есть сначала вводит понятия, а затем принимает их противоречия за противоречия наблюдаемого материала, то хорошо же будет выглядеть Империя, воздвигнутая на таком фундаменте. Однако интеллектуал терроризирован Методом. Как это объяснить? Никому не признаваясь, он допускает мысль об изначальной ложности, но это нисколько не мешает ему, верно наблюдая и обрабатывая материал другими методами, приписывать все успехи применению Метода. Ибо Метод производит магнетическое действие на современных людей тем, что, как никакой другой до сих пор, он подчеркивает изменчивость и взаимозависимость явлений. Поскольку люди двадцатого века оказались в таких общественных условиях, в которых исчезает «естественность», а изменчивость и взаимозависимость становятся очевидны даже для самых тупых, мышление в категориях движения кажется вернейшим способом ухватить текущую действительность. Метод таинствен, и никто его толком не понимает, а это увеличивает его чары. Гибкость Метода в руках русских, не отличающихся, как известно, добродетелью умеренности, может порождать весьма неприятные эдикты, исходящие из Центра. Но здравый смысл очень редко в истории бывал действенным проводником по лабиринту человеческих проблем. Метод опирается на открытия Маркса и Энгельса, на их нравственное негодование и на тактику их последователей, противоречащую справедливости нравственного негодования. Метод — как змея, которая, несомненно, является тварью диалектической. «Папа, у змеи есть хвост?» — спрашивает мальчик. «Исключительно хвост», — ответил папа. Отсюда неограниченные возможности. Честно отвечая себе на вопрос, почему он не может освободиться от чар Метода (хотя и желал бы), интеллектуал сказал бы, что мерой истинности Метода является сила тех, которые им владеют. Они умеют строить на земле, колеблемой постоянным землетрясением, здание с движущимися стенами, в то время как Запад, не располагая столь же идеальными рецептами, продолжает держаться традиционной архитектуры с риском, что все рухнет. Правда, некоторые из движущихся стен диалектического здания монструозны и заставляют жильцов искренне опасаться за будущее так спроектированного строения, тем не менее, когда сравниваешь его с контурами статичной архитектуры Запада, моментами кажется, что все человечество будет вынуждено переселиться в более подвижные апартаменты. Итак, отношение восточного интеллектуала к Западу — сложное, и его не выразишь в примитивных формулах симпатии и антипатии. Это что-то вроде обманутой любви, а, как известно, обманутая любовь часто оборачивается саркастическим отношением. Надо ж было случиться такому несчастью, чтобы, вопреки предвидениям Маркса, новая экономическая система родилась в отсталой России и чтобы революция стала мероприятием, планируемым чиновниками Центра и распространяемым путем завоевания. Надо ж было случиться также и такому несчастью, что европейцы, если они захотят изменить устаревший порядок в своих странах, должны согласиться, опять-таки вопреки предвидениям Маркса, на завоевание их стран народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы. Что за судьба родиться в такую эпоху, думает интеллектуал, одновременно произнося речь о том, какая великая честь жить в «великую сталинскую эпоху». Функция его заключается, как он сам это ядовито называет, в «прививании основных принципов энтузиазма» другим. Ему не кажется совсем невероятным, что Запад может выйти победителем в споре с Методом. Однако Метод, то есть переделка Маркса на русский лад, хотя имеет много слабых сторон, представляет собой оружие в руках владык Центра более мощное, чем танки и артиллерия. Метод имеет то преимущество, что с его помощью можно доказать нужное владыкам в данный момент, а что в данный момент нужно, устанавливается с помощью Метода; это полностью согласуется со змеиным характером Метода. Опыт научил восточного интеллектуала тщательно обдумывать каждый свой шаг. Он видел слишком многих, рухнувших в бездну из-за одного неосторожного выступления, одной слишком импульсивно написанной статьи. Если Империя рухнет, в возникающем хаосе можно будет искать новые средства выжить и действовать дальше. Пока это не наступило, нужно со всем рвением трудиться ради торжества Империи, лелея втайне надежду, что «глупость» Запада не столь безгранична, как кажется. Если б люди на Западе на самом деле понимали механизмы «великой сталинской эпохи» и если б они соответствующим образом действовали! По всему видно, что не понимают. Но может быть, может быть, все же поймут?
III. Кетман
Мышление интеллектуала, находящегося под давлением власти Империи и Метода, полно противоречий. Уловить точно эти противоречия не так-то легко, потому что мы имеем дело с совершенно новым явлением, которое не выражено в такой степени ни у русских (господствующей нации), ни у сторонников Новой Веры на Западе (которым помогает их неведение). Никто из граждан стран народной демократии не имеет возможности ни писать об этих проблемах, ни говорить вслух. Наружно они там не существуют. А на самом деле существуют и составляют подлинную жизнь тех актеров, каковыми являются по необходимости почти все люди в странах, зависимых от Центра, а особенно представители интеллектуальной элиты. Трудно определить характер господствующих там отношений между людьми иначе, как актерство, с той разницей, что место действия не театральная сцена, а улица, учреждение, завод, конференц-зал и даже комната, в которой живут. Это высокое искусство, требующее постоянной бдительности сознания. Не только каждое слово, которое собираешься произнести, должно мгновенно оцениваться, прежде чем оно слетит с уст, с точки зрения возможных последствий. Улыбка, появляющаяся в неподходящий момент, взгляд, выражающий не то, что он выражать должен, могут быть причиной опасных подозрений и обвинений. Также манера держаться, тон голоса, привязанность к таким, а не иным галстукам интерпретируются как признак определенных политических склонностей. Приезд на Запад для человека с Востока — большое потрясение, потому что в общении с людьми — начиная с носильщика и шофера такси — он не встречает никакого сопротивления, в них не чувствуется напряженности, в них нет той внутренней концентрации, которая выражается в наклоне головы или в бегающих беспокойно глазах, они болтают, что на язык придет, громко смеются; неужели возможно, чтобы отношения между людьми были настолько простые? Актерство каждодневное тем отличается от актерства на сцене, что все играют перед всеми и знают взаимно друг о друге, что играют. Игра не ставится человеку в упрек и никоим образом не свидетельствует о его неправоверности. Речь идет лишь о том, чтобы он играл хорошо, потому что умение войти в роль доказывает, что та часть его личности, на которой он строит свою роль, достаточно в нем развита. Если речь, полная ненависти к Западу, произносится еще и с жаром, то можно считать, что в ораторе есть по меньшей мере 10 процентов той ненависти, о которой он так громко кричит. Если же кто-то осуждает западную культуру холодно и сдержанно, это значит, что в действительности он к ней привязан. Впрочем, любое поведение человека имеет в себе, как известно, значительную дозу актерства. Человек реагирует на окружение и даже в своих жестах этим окружением регулируется. Его психическая индивидуальность часто навязана психическими индивидуальностями окружающих. Но в странах народной демократии имеет место скорее сознательная, массовая игра, чем инстинктивная адаптация. Сознательная игра, если ею заниматься достаточно долго, развивает те черты человека, которыми он в своей актерской работе охотнее всего пользуется. Так бегун, который стал бегуном, потому что у него хорошие ноги, развивает ноги еще больше, тренируясь в беге. Через какое-то время человек так тесно срастается с ролью, что уже невозможно отличить, что у него собственное и что усвоенное, и супруги в постели изъясняются языком митинговых лозунгов. Срастание с навязанной ролью приносит облегчение и позволяет менее напряженно следить за собой. Нужные реакции в нужный момент появляются уже автоматически. Это проявляется и в литературе. Поэт, пишущий пропагандистскую вещь, отнюдь не ограничивается чисто рационалистическим подходом к делу. Подобно тому как переводчик «проникается» духом оригинала, так поэт, пишущий с мыслью, что идеальное стихотворение — это стихотворение, декламируемое хором на митинге, разряжает свою эмоциональную энергию, настроившись в исходный момент на соответствующий тон. В театре актер, который играет, например, Сида, — это на самом деле Сид, пока он на сцене. Разумеется, не каждый актер, даже если он молод и хорошо сложен, может играть Сида: нужна прирожденная способность эмоционально разряжаться в роли Сида. Поэзию, как мы ее знаем до сих пор, можно определить как выражение общественного стиля, преломляющегося в индивидуальном темпераменте. Поэтому наиболее приспособленные к новой ситуации поэты одарены драматическим талантом: поэт создает образ идеального революционного поэта и пишет свое стихотворение как монолог этого персонажа. Он высказывает не себя, а идеального гражданина. Полученный результат напоминает маршевую песню, потому что цель та же самая: созидание коллективной связи, которая объединяет движущуюся вперед колонну солдат. Лучший пример такой песни-лозунга — некоторые стихи немецкого поэта Бертольта Брехта, превосходящие все, что написано другими восточноевропейскими поэтами, потому что у Брехта видна абсолютная сознательность процесса.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|