Б. Володин 1 страница
Б. Володин Счастливые дебюты студента Павлова
В анахореты Иван Петрович не метил никогда – напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью – он тогда писал мелко, – по получении пригласительной записочки появлялось:
Будут рады будут рады будут вероятно вероятно Малая Садовая, дом 6, кв. 14.
Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, – конечно, по Митиной подсказке, – не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите и Пете неизменно именовавшейся «компанией братьев Павловых», сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне – великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью! ). Но сколь далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича – никто не знает. И даже – какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто – Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю «компанию братьев», а одного его – статного и с синими огнями в очах! – да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.
О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет – хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан – отчаянный книжник! И – скромен. Женщины‑ то любят, чтоб мужчины были и велики и скромны, а Иван‑ то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии о нервах, заведующих работою в поджелудочной железе. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико‑ хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще‑ то он считал мечту несбыточной. ) Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии. Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца – с первого раза получив у грозного Грубера божественное «sufficit» – «достаточно» – на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела. – …А мне‑ то в том мерзлом бараке, – вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, – каждый вонючий препарат досталось ковырять по два‑ три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам «Пимен русской анатомии» – мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную – фельдшер Андроновский с фолиантом – с «Книгой житий всех мучеников груберистики». Ошую – два тихих прозектора. Сигара – пых, пых. «А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!.. » А фельдшеру: «Пиши ему нулль в кватрате…» Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки – память!.. Голова!.. И везенье!..
И приговаривал, что если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он – при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии – и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!.. Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше или позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны: «…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во‑ первых, эгоист…» Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года – уже в самом конце 1880‑ го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь – взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник – часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе – моя надежда, мое человеческое достоинство! »
Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал – это ему не свойственно – и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из‑ за того, что все так когда‑ то сложилось!.. Но письма 1880 года – для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, – засвидетельствовано даже в поэтической форме. Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан – даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П. », но и помечен точной датой «1877, февраля 2‑ го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет! ). Такая находка – дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, – знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный Иваном Петровичем, был автором представлен, оказалось, что он им незнаком, что он – оригинален. Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок», и всячески совершенствовался в языке, на котором предстояло говорить. Но не в этом дело – а в его настроении! Вот они, стихи:
Незыблемо кедр одинокий стоит На Севере диком, суровом, На голой вершине, и чутко он спит Под инистым снежным покровом.
И снится могучему кедру она – Прекрасная пальма Востока, На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.
Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:
На Севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она…
Но перевод‑ то, подписанный «Ив. П. », точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель – мужчина : ein Fichtenbaum steht einsam!.. А в русском языке у «ели» род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte – ель и der Fichtenbaum – тоже ель нельзя – вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил ель сосной – простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил ель дубом: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно. Иван Петрович подставил «кедр» не первым – у Тютчева и Полежаева тоже «кедр». Но его перевод лучше тютчевского – на удивление прекрасен. Я разыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:
…И снится могучему кедру она – Прекрасная пальма Востока. На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.
Чтобы такие стихи сложились, нужен особый душевный настрой, отчего дата «февраль 1877‑ го» и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из‑ за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив – ценил их достоинства: «хотелось видеть их, стать ближе к ним». И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему – пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!.. Ну, да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом – уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича – они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот‑ де, мол, великий‑ то Павлов за ними ухаживал и каков он тогда, в молодости, был… И конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все‑ таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена «компании братьев» еще с рязанских семинарских времен – с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы – их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии – Шпаковская, которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы понадеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт‑ Петербурге век назад, тоже заключилась неким благополучением.
Ну, а к началу июня 1877‑ го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось – в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы. Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава – Бреславль – Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие – не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка‑ то из‑ за нее предпринималась!..
Самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах. Жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты – выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой «коровоуловителя», то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железною дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не профланировать быстрей солидного по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в такие воплощения бытия машинного века, как торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях‑ болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито‑ желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение! ) При такой занятости вспоминать что‑ то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки – но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно, самому.
…Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором «двенадцати коллегий», под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки. Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал – установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались – и Бецольд, и Будге, и Диттмар, и прочие. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, – посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился. Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции – тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным ланцетом делал перерезки мозга: одну, другую – каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: «На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно» – и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: «Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше „писчего пера“». Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и все его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков. Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевкой обозначить ткань альвеол, красными ниточками – стенки «волосных сосудов», в них нежными кружочками – эритроциты, а нервные волокна – черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько – настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, – загляденье! – Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест. Но Ивану‑ то Петровичу сызмала, еще с игры в «чижика», невмоготу было проигрывать, уступать в чем‑ то. Покраснел, да и брякнул – дескать, гистологическая работа не по нему – неистребимым рязанским говором – «не по моей она душе», – что было вовсе лишне. Реванш он взял в следующей работе – у Циона, у Ильи Фадеевича, бога своего. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора – у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват‑ доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву. Назидательно отчеканив, что легкие задания следует искать не у него, а у кого‑ либо другого, Цион предложил Павлову с Великим проверить опыт швейцарца Морица Шиффа, вечного оппонента всех европейских физиологов. На сей раз швейцарец провозгласил, что опроверг одно из нашумевших Ционовых открытий. Дескать, импульсы, которые ускоряют сокращения сердца, видите ли, идут не от спинного мозга – не по тому особому нерву, какой обнаружил Илья Фадеевич вместе со своим братом‑ терапевтом, а якобы вовсе по Виллизиеву – по одиннадцатому черепно‑ мозговому. На словах опыт – проще нельзя: выделить у собаки все веточки того и другого нервов и раздражать их поочередно током от элемента Грене через индукционный прибор – какая принудит сердце зачастить!.. Однако же эти нитки, все, надо отыскать препаровкой в распахнутой груди живого животного! Чуть что при операции не так – фонтанчики из артерий, все кровью залито, обрезки сосудов придавливай пальцем, суши рану, захватывай каждый обрезок шиберпинцетами, перекручивай, а то и перевязывай. Все в одиночку: партнер занят, ему надо усыпленной собаке искусственное дыхание делать, нагнетать мехами воздух в легкие. Оторвется помогать – собака издохнет. Справился – ткани уже травмированные, отекшие. Разбери теперь, где нервик, – может, ты его уже порвал или упустил, он же сокращается, порванный или перерезанный, и вообще неведомо, конец какого нерва пойман!.. Вот когда Илья Фадеевич сам оперировал – никаких неожиданностей, ни кровинки лишней. И он тканей руками не только не мял, а старался даже не касаться: все – не перстами, а инструментом. Коли надобна, когда лигатурой сосуд перевязываешь, третья рука – прихватывал пинцет зубами. Весь неверный Шиффов результат был оттого, что швейцарец – хирург похуже. Тут и оказалось, что рукам Ивана Петровича ремесло дается легко, а Великому, хоть Филлипп Васильевич и сделал его уже кафедральным ассистентом, – трудно, и это подле такой пороховой бочки, как Цион! Владимиру Николаевичу от него и корнцангом по рукам попадало, и язвительных комментариев наслушался: «Эх вы, Великий физиолог! » – далее в том же духе. И Иван Петрович к тому же, ощутив свое первенство, еще и сам стал на партнера пофыркивать, потом покрикивать, а в крайнем раздражении и прибегать к словечкам из бурсацкого лексикона, отчего дружба их пошла врозь. Однако результат, какой ожидался, получили. Более того, обнаружили еще один, никем не описанный, идущий от сердца к мозгу пучок, раздражение которого тоже вызывало ускорение сердцебиения, – центростремительный участок рефлекторной дуги. Посчастливилось. А уж как учитель‑ то был доволен! Великолепная пощечина его недоброжелателям, размахивающим статьей швейцарца, – мальчишкам, студентам и тем доступно доказать истину, коли овладели вивисекторским ремеслом под его руководительством!
…Он уже третий год пылал борьбой, начавшейся при выборах в Медико‑ хирургической академии на кафедру, оставленную Сеченовым. Сам‑ то Сеченов, уходя, именно доктора Циона и назвал лучшею «молодою силой», способной его заменить. Но у одной из тамошних профессорских партий был для этого места свой человек – какой ни есть, а свой! И у профессора‑ гистолога, первенствовавшего в той партии, был немудреный интерес получать подольше второе жалованье за чтение через пень колоду родственной дисциплины, не печалуясь излишне, много ли остается в студенческих головах от его учения, – отметки в матрикулах, натурально, возникали без обоюдных треволнений, как бы сами собой. И еще разное было там примешано. История растянулась на два года. Сперва Илью Фадеевича при баллотировке «прокатили на вороных» – тремя шарами. Потом твердая рука, ворожившая ему в военном министерстве, собрала отзывы Гельмгольца, Людвига, Бернара, Пфлюгера, Бабухина. И Филипп Васильевич тоже написал, подробно разобрав все его открытия: спинномозговые сосудодвигательные нервы, ускоряющий нерв сердца, рефлекс Циона – Людвига, синтез мочевины в печени. Не был Илья Фадеевич избран – стал назначен! Да, властью предержащей, зато на основании отзыва первых светил европейской науки!.. В университете Циона не видывали таким, каким он выставлялся в Медико‑ хирургической, упоенный тем, что на нем, сыне кантониста, инородце, темно‑ зеленый мундир с рукавами и воротом, расшитыми серебряной листвой военного профессора. Что плечи – в серебряной бахроме подполковницких эполет надворного советника. (А многие тамошние профессора не то чтобы при полном параде по будням, а в цивильных сюртуках лекции читали, манкируя уставом, предписывавшим хотя бы вицмундирный казакин. ) И уж такая военная косточка в Илье Фадеевиче прорезалась, что к академическому подъезду он только верхом на кровной кобылице пригарцовывал, которую тесть подарил, интендантский подрядчик. Даже усы по‑ другому закручены: не вверх, как прежде, а вниз – к бакенбардам, отращенным, чтобы глядеться à la государь, – а в разночинной‑ то академии такой моде только начальник ее тогдашний следовал да инспектор студентов, благо оба русоволосы, светлоглазы и черты лица имели более подходящие! Но и это все могло бы примелькаться и сойти, кабы «назначенный профессор» при каждом случае не распинался в верности вознесшей его власти. И вышней, вездесущей – хуля нигилизм и материалистические книжки Бюхнера и Молешотта. И ближней – именно главному военно‑ медицинскому инспектору Козлову, чья твердая рука в свое время заготовила для высочайшей подписи указ о сеченовской отставке, а через два года другой – о Ционовом назначении. Высшей власти его недруги и сами выказывали пиетет. А вот увидев на первом листе Ционова «Курса физиологии» печатное посвящение «Доктору медицины Николаю Илларионовичу Козлову», взъярились и обрушили громы – конечно, не на департаментского начальника, почти всею профессурой ненавидимого, а на автора и книгу – кстати, великолепную. Печатная перепалка меж ними и Ционом, конечно не смолчавшим, могла бы, кстати, и выдохнуться и ни к чему бы не привести, не ввяжись Илья Фадеевич в войну еще и со студентами. Годы промечтав о собственной кафедре да о своей физиологической школе, он жаждал поразить коллег по науке своим лекционным курсом – полнотой охвата всех современнейших, самых животрепещущих проблем физиологического поиска, блеском экспериментальных тонкостей, математического их анализа и драматизмом эволюций идей. Слово его было ясно и строго, логика безукоризненна, однако он упустил одну лишь малость, что адресован этот курс не уже готовым физиологам и даже не крохотной аудитории в шесть – восемь университетских учеников, для которых он – признанный светоч, а в его науке – вся их жизнь. А триста новых слушателей – на одних погоны с галунами, на других косоворотки и пледы через плечо, – разные по способностям, подготовленности, интересам, настроениям, приняли его недоверчиво, уже тем одним настороженные, что он назначенный, что он – клеврет властей, и запасенные им сокровища науки оказались многим непонятны и трудны. И, не услышав немедленного благодарного признания, он заговорил с ними, как истый штаб‑ офицер с нижними чинами, и взялся утверждать высокую науку преславным методом «бараньего рога»: «Быстро читано? Извольте приноровиться! »… «Сложно? Это вам не популярные книжицы! » И на первом экзамене – сто двадцать двоек. А медики‑ то были главной голытьбой студенческого Петербурга: среди несытых – самые голодные, вольнолюбивые, самолюбивые, накаленные идеями Петра Лаврова, именно в те дни и собиравшиеся «в народ». Кто – когда уже станут врачами, – чтоб лечить. Кто – еще и просвещать. А кто – не откладывая, ближним же летом, – чтобы пропагандировать революцию. Задавали Илье Фадеевичу каверзные вопросики. Язвили его репликами. Взрывался – шикали. И, не выдержав, он грозился вызвать в аудиторию жандарма для поддержания порядка. …И хотя в университет приезжал не в мундире – во фраке, однако амбициозностью и здесь день ото дня сильнее обдавал коллег, что было мучительно для Овсянникова и ректора Кесслера, пять лет назад пригревших Илью Фадеевича в этих стенах, когда он возник в Петербурге, неустроенный, и без средств, и без выгодной невесты – только с талантом и открытиями, сделанными в пору обучения у корифеев. И лишь с учениками своими – с Иваном Петровичем, с Афанасьевым, его сокурсником, влюбленными в его мастерство, в изобретательную его мысль, он оставался прежним, почти что родственным. Оттого‑ то об их восторженный пиетет, родившийся еще при первых уроках, все и рассыпалось, точно пена о камни: да, боги надменны, на то они и боги.
…И все же как ни приятен первый успех, первое снесенное яичко, но для Ивана Петровича оно было все‑ таки не совсем свое – схема целиком дана Ильей Фадеевичем, им результат предсказан, он их ученическими руками водил и сам заявил в Обществе естествоиспытателей их доклад, даже пообещал его чуть ли не в «Пфлюгеровском архиве» напечатать. Да только они с Великим, как Цион ни сердился, все не могли собраться написать совместный реферат. Слава богу, было хорошее оправдание – та самая работа о нервах, возбуждающих секрецию панкреатической, сиречь поджелудочной, железы – для сочинения на соискание медалей 1874 года: оно же для Павлова разом и диссертация, без которой и диплома не получишь, а значит, в Медико‑ хирургическую не поступишь. А физиолог, «милостивые государи, не лягушатник , а настоящий физиолог без медицинского образования немыслим» – ваши слова, Илья Фадеевич… Не все им следовали. Великому, к его радости, Овсянников обещал у себя в Академии наук место лаборанта. Тему для конкурсного сочинения Владимир Николаевич взял ту же – о поджелудочной железе. Опыты ставил в университете со студентом Лебедевым, что на курс младше. И консультировался только у Филиппа Васильевича. А у Афанасьева диссертация была уже готова – гистологическая. Однако он, как и Иван Петрович, думать не мог об ином вожде, кроме «несравненного». Но Цион – весь в делах своей новой кафедры: собственные опыты, опыты сотрудников, лекции и практикумы для студентов, длящиеся порой до часу ночи, да еще приватный курс – физиология кровообращения – с демонстрациями, который даже медицинские светила столицы посещают, дабы приобщиться к новейшим открытиям науки, столь бурно ныне все переворачивающей в представлениях о естестве организма. В университете – ни минуты лишней. Желаете советов – извольте работать на Выборгской, в его теперешнем собственном четырехкомнатном царстве экспериментальной медицины: новехонькие инструменты, новейшие приборы – только из Вены и Лейпцига, и Сергей Иванович Чирьев, ассистент, вам, Иван Петрович и Михаил Иванович, хорошо знакомый, в позапрошлом году уже поступивший в медики на третий курс, как и вы собираетесь. А найдите‑ ка пример красноречивей! Вот только нос у Чирьева задран – самому Илье Фадеевичу впору. Он с Ционом и Бакстом в сердечном приятельстве, в домах принят – самый первый по счету их ученик, и лучший, и ныне им равный – звездочка восходящая. И впрямь – талант: гимназию – в пятнадцать! И разом – классы землемеров. Два года работал таксатором у себя на Витебщине. Из Московского университета вылетел сразу – за студенческую сходку, и еще – на год домой под гласный надзор. Зато Петербургский – за три года вместо четырех, и, когда Иван Петрович первый курс окончил, Сергей Иванович, который его на целый год моложе, уже осенился кандидатским саном и был оставлен при кафедре «для приготовления к профессорскому званию». И уже выступал в Киеве с докладом на съезде русских естествоиспытателей. И другая его работа, совместная с академиком, которая, наверно, лет сто проживет, – о влиянии раздражения чувствительных нервов на кровяное давление и секрецию слюнных желез – уже напечатана в бюллетене Академии наук. Причем все заметили – в ней манера Филиппа Васильевича совсем придавлена. Академик что говорил, что писал – про все всегда неспешно, повествовательно: «Получив эти данные, я приступил к выяснению, не влияет ли упомянутое на то‑ то, да на это, и для того‑ то сделал так‑ то». А здесь – энергический стиль: «Собака кураризирована, искусственное дыхание, манометр соединен с сонной артерией, канюля в левом протоке подчелюстной железы, нервы раздражались по полминуте». И таблицы: какой нерв, какое раздражение, давление крови, количество слюны – раз по пятнадцать за опыт. И за другой. И за десятый. Столько‑ то опытов, такие‑ то результаты, объясняем их так‑ то.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|