Г. Башкирова 4 страница
Стоп! Прирожденные, написала я. А что же делал прирожденный машинист в каком‑ нибудь XVI веке? Это ощущение внутренней защищенности, эта антиаварийность, быстрота реакции, противостоящие стрессу. Во что могли воплощаться эти свойства? И были ли они? Не требует ли прогресс от человека чрезмерного? Ведь не всем же она дана – психофизиологическая одаренность? А она нам нужна, и ее нужно много: чтобы самолеты летали, чтобы электровозы не сходили с рельсов, чтобы операторы отдавали по радио правильные приказы. Одинокий бегун вбежал в прогресс, но «что‑ то», заложенное в человеке, было, было, оно развивалось в веках. Землепроходцы, путешественники, «беглые люди», первооткрыватели в науке, наконец, что такое их жизнь? Удары, стрессы, сомнения. И почему‑ то победа. А пираты? Древние пираты, которых смертельно боялись жители приморских городов? Пират прыгал на палубу чужого корабля, в неизвестность. Он выпадал в этот момент из всех возможных человеческих ролей, его вел стресс. Нет, конечно, и мотивы. Золото? Прекрасные пленницы? Всего этого хотелось, все это было, но ведь многим хотелось и золота, и прекрасных пленниц, а прыгал он, – брат же его смирно возделывал свой виноградник. «Я весь как на ладони, все пули в одного», – поет Окуджава. Так ведь это та самая ситуация! Пусть летят пули… Но мимо одних они пролетают, кажется даже, что кто‑ то, невидимый, отводит их рукой, другим судьба дарит их беспощадно. Нечто антистрессовое командует в этот миг в человеке. И он выплывает на стрессе, как на гребне волны, в тех ситуациях, где, казалось бы, непременно должен погибнуть, разбиться, погубить других. Потому так и тянет туда, в это «нечто», в этот стресс, тех, кто от него вкусил. Вкусил что‑ то от победы, от настоящей победы или от иллюзорной – все равно, стресс не разбирается, он хочет вернуться. Так тянет в море моряков, так тянет в газету журналистов. Ведь газетная жизнь тоже непрерывный стресс.
Что‑ то случилось, что‑ то в последний момент слетело с подписной полосы, надо куда‑ то мчаться, надо привозить материал в номер, надо… все время что‑ то надо, все время что‑ то случается. А ближе к ночи – мокрые полосы, руки отставлены так, чтобы не испачкаться, и машины типографские шумят, и от их вибрации подрагивает пол. И возвращение домой по пустым ночным улицам, и приятная опустошенность на душе. Как будто тебя и нет, как будто за себя и не отвечаешь… Это остается на всю жизнь, и тянет, тянет запах типографской краски. Но с ним еще можно бороться, можно ходить в газету в гости, можно туда писать, можно знать, что, если очень захочется, туда вернешься. А вот как быть летчикам, отлетавшим свое, когда их тянет в небо, в опасность, в стресс? Правда, один из наших известнейших летчиков‑ испытателей как‑ то писал, что вся жизнь летчика состоит в том, чтобы по возможности избегать стрессов. Но избегать – это тоже азарт, это иная грань риска, его преодоление. Это тоже стресс. …– Вот Марищук говорит, что стресс часто благотворен, – почти пожаловалась мне Шафранская. – Вы знаете Марищука? Давно? Тогда вам должно быть понятно. Ему хорошо говорить, ведь правда же? У него испытуемые какие! Летчики! Они подготовленные. А поставьте их в обычные условия, в мои ожоговые аварии, например, небось убегали бы без оглядки. Стресс в быту – совсем другое дело. Но разве этого упрямца переспоришь?
Один стресс, другой стресс. Что же это получается? У каждой профессии – свои города. У каждой профессии – свои стрессы. И пошла я к Владимиру Лаврентьевичу Марищуку в гости. Если вам действительно хочется понять, что же реально значит это холодящее, острое, как осколок стекла, слово, вам не миновать знакомства с Марищуком. Дело в том, что Марищук – фанатик, фанатик стресса. А в психологии фанатиков вообще не так уж много, к тому же он веселый и предельно доброжелательный. На месте Марищук стоять не может, но все равно стоять‑ то иногда приходится, например, на лекции. Тогда он стоя перебирает ногами, как норовистый конь. («Заметила, как он стоит? Он не стоит, он стоя бежит, – сказала мне Дворяшина. – Это называется идеомоторная реакция, запомнила? ») С Марищуком познакомили меня несколько лет назад на теплоходе: конференция по инженерной психологии плавала по Ладожскому озеру на остров Валаам и обратно. С тех пор мы передаем приветы через общих знакомых, а папка с надписью «Марищук» становится год от году толще: «продуктивность – главное свойство, по которому меряется личность» (так определяет ценность человека одна умная книжка, правда, она почему‑ то не разъясняет, как мерять эту самую продуктивность), – у Марищука очень велика.
…Я опоздала, испытуемых в лаборатории уже не было. Зато папка моя обретала живую плоть: статьи, доклады, книги оказались большой комнатой с высоченным потолком. В комнате было много рабочих столов, графиков. На возвышении как трон стояло кресло‑ тренажер. …Сидеть на тренажере одно удовольствие, «сверху видно все». Видно, как сгущается вечер, видно, как на заснеженном поле за окном бегают, тренируются студенты, ведь это институт имени Лесгафта. Правда, ноги едва достают до педалей, а руки… руки сами, помимо всякого желания, вцепились и ручку управления. Дело в том, что я уже немножко полетала. Сейчас у меня отдых перед решающей попыткой. – Слушай, пойди сюда, дай я тебя молоточком стукну. – Это Марищук позвал своего аспиранта, тот сидел за одним из столов и невозмутимо работал, не глядя в нашу сторону. – Так, так. Находим нерв, стучим. Видите? – Это уже мне. – Никакой реакции. Все нормально. А почему у него должна быть реакция? Он не в стрессе. Это вы в стрессе. А теперь, извиняюсь, разрешите я ударю вас. Вот это да. Ты смотри, какой хоботковый рефлекс. Классический. Слушайте, а вы, может, знали, а? Может, нарочно губы‑ то трубочкой вытянули, уж очень натурально получилось.
Я вам уже говорил однажды – помните? – стресс – великая вещь. Вот он, голый человек! – Кто, я? – Конечно, вы, а кто же? С вас, как с дерева, все листья слетели. Человек, то есть вы, простите меня за красивые слова, провалился у нас на глазах в глубь тысячелетий. У вас губа сейчас взлетела, как у них, у обезьян, прямо выше носа. Здорово ведь, а? Нет, это вам не понять, это радость экспериментатора, когда так чисто получается. А что я, собственно, сделал? Ничего особенного, стукнул молоточком, которым врачи по коленям стучат, возле носа и получил хоботковый рефлекс, давно его в обычной жизни не бывает. Нет, правильно я о вас догадался. Не стал снимать вегетатику. Зачем здесь давление, кардиограммы, не нужны здесь датчики. Один удар, и все ясно. …Только что я вела по курсу самолет, которого нет. Курс на стенде: два острых угла, а между ними полукружье. У марищуковских испытуемых, у курсантов, семь таких полетов, семь попыток. Потом решающий опыт. Я не курсант. У меня их всего три. Вот после третьей и подошел Владимир Лаврентьевич и ударил меня молоточком. – Ну, вот. Поглядим, какую вы выдадите деятельность при такой вегетатике. Начинаем. Запомните, вдоль пути будут загораться лампочки – чем быстрее, тем быстрее управляйте и вы. Две секунды задержки в зоне опасности – удар током. Ну, полетели. Смотри, ничего идет, а? Кто бы подумал! Просто хорошо идет. Внимательней, внимательней, ударю током. Тока боитесь? – Ужасно! – Ничего, ничего. Мы током не убиваем. Больно будет, это да. Полетела обратно. Хорошо, хорошо. Все, приехали. С возвращеньицем. – Идите сюда, – Владимир Лаврентьевич зовет сотрудников. Собираются. Все один к одному – гренадеры. Все равно я вышé е всех на своем троне. Кресло‑ трон! О господи! Вот бы сюда сейчас древнего голого человека, того, с хоботковым рефлексом. Вот бы он полюбовался, во что превратились ритуальные кресла. Смел ли он мечтать, тот первый, кто изобрел трон для возвышения одного человека над другим (нет, все‑ таки правильно говорят, что всякое изобретение чудовищно по своим последствиям), смел ли он мечтать, что трон превратится в обыкновенный стул, а вождей начнут различать по каким‑ то совсем другим признакам, а кресло‑ трон приобретет тысячи обличий. К моему трону тянутся, например, провода. Ну и что особенного? Бывает и хуже.
– Ну вот, – Владимир Лаврентьевич указывает на меня рукой, – перед вами, товарищи, типичный пример сильного типа нервной системы. Вегетатика плохая, но есть цель, есть мотив. Раз есть цель – есть работоспособность. Между прочим, – тут он любезно повернулся ко мне, – током ударить я вас просто не мог. Уже вечер, институт обесточен. Это я вас пугал, создавал психологический фактор. Теперь вопрос. Что может стать с вами и вам подобными, если вы будете летать? Отвечаю. Скорей всего через десять лет, не позже, у вас появится язва, стенокардия или вы попадете в аварию. Психофизиологически в летчики не годитесь. Понятно? Платите больно дорого. А организм не дойная корова. Такое мое мнение… Понятно? – Понятно. Но неприятно, что нельзя в летчики. Одно дело, когда сам не хочешь, а другое, когда не можешь. Сразу этого хочется, понимаете, того, что нельзя. – Так вы огорчились? Ребята, смотрите, как нехорошо получается. К нам женщина с чистым сердцем пришла, а мы ее обидели. Зря вы это, правда. Вы ж просто не понимаете, какие у вас хорошие результаты. Главное – это взлететь. Соколом, орлом. Есть такие, что и взлететь‑ то не могут, так, не человек – каша. А раз взлетел, дальше уже все равно, можно и разбиться. Вы же сможете летать, сможете – целых десять лет есть у вас в запасе. Мы на этом тренажере курсантов проверяем. Если что не так, тоже расстраиваются. Так у них‑ то понятно. Рушится мечта жизни, а вам что? У нас с ними такие случаи бывают! Один у нас от страху руль вырвал, как вцепился в него, так прямо с мясом. Куда ему в воздух. Мы ему, можно сказать, жизнь спасли тем, что не пустили учиться дальше, а он сидит и ревет. Что делать! Из своей шкуры не выскочишь. А вначале неохотно слушали наши советы. Был у меня один эксперимент. В 1959 году. В одном летном училище. Отбраковал я десять человек, написал их фамилии, положил списочек в конверт, запечатал. Один конверт – начальнику училища: вскрыть через год. Другой на хранение в наш институт. Проходит год, вскрывает начальство конверт, я – весь дрожу: если ошибка, все дело под ударом. И что же? Все точно. Эти десять – самые плохие курсанты. Я за ними десять лет следил, ездил к ним каждый год на аэродромы, смотрел, что с ними происходит. Можете, конечно, не верить, но в этом году вся моя выборка исчерпалась, до одного. Честное слово. Что с ними стало? Разное стало.
А вот посмотрите, диаграмма на стене. Да‑ да, можете слезать с тренажера, подождите, я с вас провода сниму. Так вот, эта диаграмма. Видите, три столбика: розовый – летать будут, зеленый – не очень‑ то, но подучим, полетят, желтый – вряд ли. Это наш прогноз. А вот то, что сбылось. В восьми мы ошиблись, видите? Они полетели, но какой ценой. Смотрите, здесь это тоже отражено. Допустим, курсанту, чтобы доверить ему управление самолетом, нужно сто часов. – Сто? Так мало? – Много или мало, это несущественно. Сто – цифра абстрактная, ну, сами понимаете, из каких соображений. А этим восьмерым понадобилось 133 часа воздуха. – Не такая уж большая разница, Владимир Лаврентьевич. – Это по‑ вашему небольшая, а по‑ нашему – это огромные деньги, миллионы. Так что, как ни кидай, не нужно человеку летать, если на роду у него не написано. Ах, жалко, нет у нас сейчас настоящих экспериментов в воздухе, мы бы вам показали стресс. Этот тренажер что? Это легкий намек на то, что происходит в воздухе. Двадцать часов непрерывного полета на сверхзвуковом самолете, как вам это понравится, а? Тут бы вы увидели все фазы стресса: и подъем, и постепенный распад. Функции постепенно одна за другой выпадают, очень эффектно, знаете, веером. Внимание, память слабеет. Пять слов человек запомнить не может – вот это стресс. Одно у летчиков всегда остается – скорость держат. Это уже рефлекс. Это они знают. Сбавишь скорость – упадешь. А дозаправка в воздухе? Тут уж ясно, кто чего стоит. – Владимир Лаврентьевич, значит, уже можно совершенно четко предсказывать, да? – Кто это вам сказал? Четко предсказывают только жулики. Мы предсказываем вероятностно. Человек, знаете ли, зыбкое существо. Вот недавно погиб мой самый любимый курсант. Летал как бог, психомоторика невообразимая. Сто лет должен был пролетать – ничего бы не случилось. Попал в аварию. Тут ведь мотивы важны: куда летит, зачем летит. Мотивы – великая вещь, не изученная совсем. А он потерял бдительность: зачем ему бдительность – лучший был летчик. Сказать о человеке что‑ то точно невозможно. Да и не нужно, наверное. Вы не верьте, если вам будут такое говорить. Жулики безответственные треплются. Человек – это серьезно… Марищук горячился, переминался, по обыкновению своему, с ноги на ногу, жестикулировал. Только глаза его выдавали: они закрывались сами собой; помимо воли их обладателя в них стыли хроническая усталость и недосыпание. Мне стало совестно: поздно уже, пора расходиться. – Пора, пора, конечно, – сказал Владимир Лаврентьевич. – Мы вас сейчас до ворот проводим, хорошо? А то нам тут с ребятами надо еще кое‑ что обсудить. Спасибо, что в гости пришли. А то москвичи – гордый народ, я давно заметил.
А на следующее утро вернулся из Москвы профессор Ананьев. Об этом легко было догадаться по оживлению в деканате и в лаборатории, по разговорам сотрудников. Он вернулся, и изредка мы встречались на факультете, говорили минут по пятнадцать, по получасу, говорили все больше о конкретных лабораторных делах. Иногда я задавала вопросы биографического свойства и получала в ответ тщательно очищенную от эмоциональной окраски скудную информацию. Из коротких этих, случайных бесед пытаюсь я сейчас восстановить хотя бы чисто внешнюю канву его научной судьбы. …Он приехал в Ленинград из Владикавказа в 1927 году. Он уже кончил институт и два года проработал на кафедре психологии. Он и ехал заниматься психологией. Он хотел попасть в Институт мозга к Бехтереву: там лежали все его юные научные интересы. Но вакансии не было. Он ходил на биржу труда, искал работу. Полгода ее не было. Добрые люди устроили его лаборантом в Институт охраны детей и подростков. После целого рабочего дня по вечерам он ходил в Институт мозга. Потом начал там работать и учиться. Может, именно эти годы, когда еще был жив Бехтерев, а потом живы были его традиции, определили судьбу Ананьева? Может быть. Одно несомненно: Институт мозга был, пожалуй, в те годы единственным местом на земле, где пытались так широко смотреть на человека. Один из основателей экспериментальной психологии, Бехтерев мечтал об общих принципах человекознания. У него был свой, принципиально новый подход, который подкупал молодого Ананьева: Бехтерев шел в психике, в медицинской психологии от психической нормы. Вся мировая психология вслед за немцами развивалась наоборот: от патологии к норме. Норма становилась вариантом патологии. Патология – сокровенным содержанием нормы. Существовал беспомощный, размытый человек, вне всяких границ, человек, которому практически невозможно помочь. Проводя свои исследования, Бехтерев мечтал о здоровых людях. Он разработал программы борьбы за психическое здоровье. Он первым в мире сформулировал принципы психогигиены – только сейчас они находят признание. А тогда многим это казалось странным, несвоевременным, немного нелепым чудачеством большого человека, которому почему‑ то мало одной науки: ему еще и людей непременно нужно облагодетельствовать. Ну что ж, и тут все сходилось. Он был истинно русский человек – это всегда подчеркивалось, как бы в разные времена ни относились к Бехтереву. А русскому человеку своего счастья мало, как заметил еще Достоевский, ему всеобщее подавай. Комплексный подход к человеку – это была не сформулированная четко, но безусловно центральная бехтеревская идея. Бехтерев заложил основы генетической – возрастной – психологии. Он основал первую в мире клинику экспериментального детства, где на протяжении многих лет изучались одни и те же дети. Он первым объединил медицину и педагогику. Он положил начало социальной психологии. Он… Но имеет ли смысл подобное перечисление? О Бехтереве написано так досадно мало, что несколько разрозненных фактов только лишний раз напомнят о нашей неблагодарной памяти. Поэтому вернемся к Ананьеву. В 1934 году он стал заведующим сектором психологии в Институте мозга. В эти же годы начался его первый большой эксперимент: обследовалось 120 детей, с пятого класса и дальше. Изучалось становление характера – характерология, так это называлось в то время. Обследование шло уже три года, уже был подготовлен к печати большой экспериментальный материал, когда случилось постановление о педологии. Ананьев конечно же пользовался тестами. Как и для чего – это было не важно. Важно, что пользовался. Тему закрыли, не увидевшие свет материалы погибли в блокаду. От самой первой работы осталось несколько статей и ощущение горечи – на всю жизнь. В конце 30‑ х годов он снова начал многолетний эксперимент: исследовались органы чувств. И снова обрыв – война. С 1951 года он стал директором Ленинградского института педагогики. В третий раз затевал он комплексное исследование. На этот раз в эксперименте сошлись психологи, методисты, педагоги. Развитие школьника в процессе обучения, научные принципы организации учебы. На этот раз он успел многое: эксперимент продолжался почти девять лет. В конце его был инфаркт: скорей всего, сердце Ананьева не выдержало очередного постановления о перестройке школы. Потом он полгода лежал на спине. Потом четвертый раз начал сначала. Четвертый, главный эксперимент вобрал в себя все предыдущие, все его прошлые интересы, пристрастия и надежды. …Последние месяцы перед войной Ананьев с сотрудниками завершал большую хоздоговорную работу. Это был первый хозяйственный договор в советской психологии. «Атлас цветов, изменяемых на расстоянии» – так она называлась. В Москве проектировали грандиозный Дворец Советов. Главный его зал предполагался высотой с Исаакиевский собор. Главный зал надлежало расписать монументальной живописью. Но как она будет смотреться снизу, издалека? Надо было срочно разрабатывать рекомендации по пространственному видению. Тематически это ближе всего примыкало к тогдашней работе Ананьева: есть разные органы чувств, у каждого свои пределы, пороги, как их называют в психологии, пределы верхние и нижние. Существует ли между ними какая‑ то связь? Зрительные законы были только частью огромной темы. Начались бесконечные эксперименты: срочно требовались чисто практические советы. И вдруг – война… В первые же дни войны Ананьев занялся маскировкой города по своему «Атласу». Странно было это вдруг услышать: так много мы об этом читали, слышали, в кино смотрели. Это уже почти легенда: натянутые на мосты расписанные холсты, перекрашенные купола, фанерные макеты – и вот нежданно‑ негаданно есть, оказывается, живой человек, который все это придумал. Материализовавшаяся легенда – это всегда странно! Весь июль и август 1941 года Ананьев провел на крыше. Он сидел на шпиле Исаакиевского собора. На крышах соседних домов сотрудники установили макеты, меняли их освещенность, форму, цвет. Моделировали действительность, как сказали бы теперь. …В 1943 году, когда его вызвали в Ленинград из эвакуации, Ленинградский обком предложил ему прочитать серию лекций по психологии. («Впечатление от лекций – самое сильное, что мне довелось испытать в жизни», – сказал Ананьев. ) – Борис Герасимович, а что там было, на ваших лекциях? Расскажите. – Нет. Если хотите, спросите у профессора Веккера. Это мой ученик. И блокадник.
* * *
Когда я просматривала давние сборники Ананьева, мне часто попадалась эта фамилия: авторы – профессора, доценты и студент Веккер, снова профессора и снова студент Веккер, потом аспирант Веккер. Потом вдруг это имя исчезло, я решила, что аспирант Веккер погиб. А оказывается, это тот самый Веккер, теоретик, о котором столько разговоров на факультете. Высокий, худой, с классическим профилем, такие профили римляне на монетах чеканили, профессор Веккер плавностью движений, обходительностью манер напоминает персонажа из сказок Евгения Шварца, по сказочной своей должности приговоренного все время удивляться и извиняться. Мы сидим на старом, продавленном кожаном диване, на кафедре общей психологии. Вечер. Веккер кончил читать лекцию у вечерников. Я засиделась в ананьевской лаборатории. Сидим, тихо разговариваем. Наш дуэт перебивает нянечка из раздевалки. Она входит и кричит, что в этом доме никто никогда не берет пальто вовремя, и все это ей надоело. – Вам надоело? – искренне огорчается Веккер. – Но что же делать, вы же на работе? Да, она на работе, но она не понимает, почему в институте все завели себе моду сидеть до полночи. И хоть бы дело какое делали, а то языками бестолково чешут. Надо ли объяснять, как смущается Лев Маркович, как он вскакивает и бежит за нашими пальто, а пристыженная нянечка бежит вслед и кричит, что сама их принесет, а Веккер в ответ: «Ну что вы, вы по‑ своему правы». Я не успеваю ни вскочить, ни вставить ни слова, как Веккер исчезает. Наконец шубы лежат на стульях, все успокаивается. После мелкого этого происшествия разговор наш становится сразу дружелюбным и, может быть, потому, что действительно поздний час и оба мы утомлены, сразу непринужденным. – Итак, блокадный Ленинград. Описывать его, я думаю, было бы избыточной информацией. Представьте себе зал лектория, переполненный. Люди в шинелях, в телогрейках, толпа в проходах. А лекторий между тем как раз на той стороне Литейного, которая попадала под обстрел. И все эти люди под угрозой артобстрела сидят и слушают. Не забывайте, что раньше психология вовсе не была в моде, как теперь. – А почему на лекциях было так много народу? – Прежде всего надо иметь в виду следующее: все, что написано о блокадном Ленинграде, – не преувеличение. Все правда. Должен заметить, что правда эта выходит за пределы словесных описаний. Естественно, в Ленинграде был предельно обострен интерес к глубинным сторонам человеческого духа, к самопознанию. Должен также заметить, что блокада еще не была снята. В первый раз за всю войну с нами говорили о мощных личностных механизмах. Ананьев опирался только на собственный опыт лечения тяжелораненых, только на военные материалы, то есть на то, что видел и испытал каждый из сидевших в зале. И потом вы заметили, есть особый шарм в его выступлениях: он невоспроизводим в объективации печатного текста. Это не обаяние личности. Это особый характер ума. Это музыка ума. Это была живая плоть науки, в высшей степени привлекательная. Ничего подобного с тех пор я не слышал и не переживал. Весь этот цикл остался во мне эмоционально‑ насыщенным воспоминанием. …Теперь я могла уже с полным правом спросить Ананьева: – Так что вам дала война? Он ответил совсем просто: – Она определила мою жизнь. Это была уже не по книгам пройденная психология. Для меня стало ясно, что человек может на максимуме. Я увидел скрытые резервы, о которых мы обычно не подозреваем. Я понял: нет более великой проблемы, чем проблема человеческих возможностей. Я понял: человек может все. – Ну, а те лекции… – Я чувствовала себя прескверно: это почти запрещенный прием – задавать такие вопросы. – Те лекции, война? В те годы я чувствовал себя лучше, чем иногда сейчас. Подонки тогда стали просто людьми, а мы, просто люди, чувствовали себя титанами, – сказал Борис Герасимович, и смутился, и замолчал внезапно, и резко порозовел сквозь обычную свою смуглоту. И долго смотрел в окно во двор института, но во дворе ничего не происходило, только шел густой, плотный снег. «Мы были тогда титанами» – это были слова не из его лексикона, во всяком случае не для служебного пользования. Вспомнив о войне, он внезапно забыл о самообороне. И вот сейчас мучился, и смотрел в окно, и досадовал, наверное, на себя за излишнюю откровенность. А я смотрела на него, тоже смущалась и думала, что неожиданный этот порыв осветил для меня новым, ясным светом многочисленные, часто непонятные окружающим странности профессора: чрезмерную снисходительность к работам коллег (только не собственным и не своих учеников), он видит в них, в своих коллегах, и в их работах то, что могло бы получиться, он додумывает, доигрывает людей до себя, до своего уровня, и поэтому ему все в науке интересно; его непрактичность часто в ущерб делу: он ни за что, ни за какие самые огромные деньги не заключит выгодный хоздоговор, если работа кажется ему неинтересной или вредной; и удручающее отсутствие дипломатических способностей на высшем уровне, иными словами, неприятная прямота и неумение понять ход чьей‑ то интриги и нежелание ее предотвратить. И доверие к людям, не заслуживающим – за версту видно – доверия, и болезненные разочарования в них, которые его все равно ничему не учат. …И при таком характере, нет, это я ненаучно выражаюсь, при такой структуре личности он четвертый раз начинает с начала. Только психолог‑ экспериментатор в состоянии понять, что это значит – четвертый раз с начала! Ведь психологи нищие! Любые физики в заштатном областном городе богаче лучшей столичной психологической лаборатории. Тут нужно все самому достать, выбить ставки, полставки, нужно найти людей. Нужно их воспитать, обучить. И так четыре раза за одну жизнь. И верить и надеяться. Во что?
Вот тут, в этом самом месте повествования, мне не повезло. Все неожиданно застопорилось. Случайный спор, чуть не окончившийся ссорой… Старый приятель, человек философствующий, один из демонстративных хранителей высокой духовности, спросил между прочим: – Чем вы сейчас занимаетесь? И я по глупости (надо было бы быть поосмотрительней) ответила: – Пишу о ленинградцах, об экспериментальной психологии. – И с упоением принялась пересказывать под свежим впечатлением, что видела, что слышала, о чем при мне спорили, да какие хорошие люди, да какие прекрасные студенты. Собеседник слушал меня грустно и удрученно. – Скажите, а зачем все это? А? О чем, собственно, вы хотите рассказать… мда, не будем говорить громко – миру, скажем скромно – публике? В чем ваша сверхзадача? Что хочет ваша экспериментальная психология? Ну, быстро, в двух словах. Ах, помочь человеку! Скажите пожалуйста! Это даже интересно. Какой высокий, – как это у вас называется? – уровень притязаний! Неужели вы всерьез верите, что экспериментальная психология что‑ то знает о человеке? Это же нелепо! Это же, как бы вам сказать, это – чердачная наука, да‑ да. Наука чердаков и мансард. Улавливаете мою мысль? Она же снимает в человеке только верхний слой – и думает, что это и есть весь человек. Она не понимает человека как многоэтажное сложное существо. Давайте представим себе уютную мансарду, чердак, говоря по‑ русски. Чем занимаются хозяева чердака? Размышляют, как расставить мебель, где развесить картины, как сконструировать арматуру, чтобы она была достаточно современна и вписывалась в чердачную ситуацию. Ветер играет занавесками, расхаживают по чердаку уверенные в себе мужчины и женщины. А двумя этажами ниже человек кончает жизнь самоубийством, плачет обиженная женщина. А еще ниже – пожар. А в подвале – бомба с часовым механизмом. Вот вам ваша психология сегодня. – И приятель мой засмеялся, очевидно довольный образной системой собственного мышления. Эта красивая образность с развевающимися занавесками больше всего меня и задела. – Послушайте, – сказала я, наверное, слишком колюче, – давайте спустимся с неба на землю. Зачем оперировать общефилософскими категориями: речь идет о степени полезности науки. – Полезности? Вы употребили это слово? Это не оговорка? Ах, так! Хотя я всегда знал, что вы увлекающийся человек, к тому же лишенный навыка самостоятельного мышления. Эта наука не просто бесполезна, она, если хотите, в чем‑ то вредна. Да нет, не бойтесь, не в том прямолинейном смысле, который вы вкладываете в это слово. Она вредна, потому что создает иллюзию познания, уводит от чего‑ то глубинного в человеке. Она притязает и ничего не дает. Я догадываюсь, о чем вы сейчас подумали. Нет, нет, я вовсе не презираю все науки о человеке оптом. Я ценю молекулярную биологию – она дает точное знание, генетика раскрыла и страшно много раскроет в загадках нашего поведения. Основные вещи, видимо, придут оттуда. А что измеряет экспериментальная психология? Упаси боже, я не имею в виду конкретных людей. Тем более я не против ваших обожаемых ленинградцев персонально. Они мне даже нравятся. Особенно Ананьев. В нем есть нечто подлинное, значительное, человечное. Так пишите об этом, но только так, чтобы психология была здесь ни при чем. В самом деле, что она измеряет? И зачем? Связь потоотделения и интеллекта, да? Или сопротивления кожи? Да о том, что человек потеет, когда думает или любит, знали еще во времена Аристотеля, – тут нет великого открытия. Возьмите любой показатель психологов и социологов, над которым колдуют сейчас во всех лабораториях мира, – что нового он открывает в человеке? Он констатирует, измеряет, называет новым наукообразным термином то, что мы и так знаем, то, что мы без них называем страстью, страданием, страхом смерти, муками неутоленной души. Кому нужна эта систематика, кому нужно это бодрое хождение по проволоке над пропастями человеческих проблем?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|