Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Похищение Европы




 

Я свято чту Лактанца, пусть он и отрицал шарообразность Земли, и святого Августина, который признавал шарообразность Земли, но отрицал существование антиподов. Я уважаю и современное официальное мнение, которое допускает, что Земля весьма мала по сравнению со Вселенной, но отрицает ее движение. Однако самое святое для меня – правда.

И. Кеплер

 

Так что же такое наука?

Академик А. А. Марков отвечал на этот вопрос так: «Математика – это то, чем занимаются Гаусс, Чебышев, Ляпунов, Стеклов и я». Академик Л. А. Арцимович высказался еще выразительней: «Наука есть лучший современный способ удовлетворения любопытства отдельных лиц за счет государства».

Похоже, что академики относят этот вопрос к числу тех, которыми докучают нам дети в скучный осенний день.

Слово «наука» слишком привычно и создает лишь иллюзию взаимопонимания. Искусство выработало специально для таких случаев особый прием – «остранение». Чтобы попытаться понять вещь заново, нужно «остранить» ее – сделать странной.

Но как сделать странной деятельность, которой занимается сегодня много миллионов людей?

Есть простой выход. Достаточно обратиться к истокам нашей науки: Кеплер, Бруно и Галилей занимались тем же, чем Марков и Арцимович, но то, чем они занимались, – казалось очень странным.

Сегодня наука – оплот культуры и благонадежности. Определяя сына в НИИ, можно не сомневаться, что все у него будет «как у людей». А тогда наука была для большинства людей синонимом умственной извращенности.

Кто занимался ею? Чудаки и отщепенцы, неспособные служить обществу так, как служили отцы. Непонятные народу, ненавистные церковным властям, они даже в искусстве, обычно чутком ко всему новому, были окружены заговором молчания: великие «лирики» тех времен не заметили появления великих «физиков».

И если мы хотим лучше понять, что такое современная наука, нужно обратиться к ее первым людям. Им‑ то приходилось отдавать отчет в том, что они делают, – и перед собой, и перед родней, и перед власть имущими…

Однажды Галилей пытался убедить схоласта, что нервы сходятся к спинному мозгу. Он не только доказывал, но и показывал: дело происходило в анатомической. «Да, – сказал озадаченно схоласт, – все это настолько убедительно, что я поверил бы вам, если бы это не было опровергнуто Аристотелем».

Это не анекдот, а один из множества парадоксальных фактов истории науки. И мы ровно ничего не поймем в них, если отнесем их на счет «заговора», «мракобесия» или «злой воли» схоластов.

В 1600 году на площади Цветов в Риме был сожжен Джордано Бруно. Собственный корреспондент газеты «Авизи ди Рома» сообщал об этом: «Злодей… заявил, что он умирает, как мученик… и что душа его поднимется из пламени в рай. Теперь‑ то уж он узнал, сказал ли правду! »

Через 10 лет Галилей писал Кеплеру: «Мы должны, о Кеплер, смеяться над величайшей глупостью людей. Что же можно сказать о первых философах нашей здешней школы, которые с упорством гадюки и вопреки сделанным им тысячекратно приглашениям не хотят даже бросить взгляда на планеты, или Луну, или на сам телескоп?.. Этот род людей думает, что философия – какая‑ то книга, …что истину следует искать не в мире, не в природе, а в сличении текстов».

Увы, ни философы, ни кардиналы не были заговорщиками. Большинство из них честно смотрели в глаза Галилею. Просто они понимали, что показания стекляшки, направленной в ночное небо, несоизмеримы по своей ценности с истинами, добытыми Аристотелем и Августином.

При чем здесь ссылки на очевидность? Ведь важно не то, что «кажется», а то, что «есть на самом деле». А то, что «есть», установлено задолго до нас с вами и испытано опытом как многих поколений мыслителей, так и самого народа в его борьбе с нечестивыми.

Кардиналы и философы были неглупыми людьми и понимали, что новые факты противоречат не только их собственным маленьким интересам, но и основам культуры, которую они призваны были охранять. Признать их – значило бы согласиться, что трудный путь Европы – не восхождение к вершинам мудрости, а тупиковый ход. Что предлагали новые ученые с их культом древней, античной мысли? Не более и не менее, как возврат к примитивным языческим представлениям. Выходит, отцы и деды жили напрасно? И доказательство тому – показания стекляшки? Но это же не только опасно – это смешно!

Кроме показаний телескопа, нужны были аргументы, которые доказали бы доказательность наблюдений.

 

Некий мудрец однажды спросил: «Что будет, если я войду в Искаженный Мир, не имея предвзятых идей? » Дать точный ответ на этот вопрос невозможно, однако мы полагаем, что к тому времени, когда мудрец оттуда выйдет, предвзятые идеи у него появятся. Отсутствие убеждений – не самая надежная защита.

Шекли

 

 

Эйнштейн считал, что вся европейская наука покоится на двух великих достижениях. Первое – разработанный греческими философами метод формальных рассуждений. И второе – сделанное в XVII веке открытие, что природу вещей можно исследовать с помощью систематического экспериментирования.

Что значит – рассуждать формально? Открытый греками способ теоретизирования вошел в европейский обиход мысли настолько глубоко, что нам трудно оценить его как открытие. Как‑ то само собой разумеется, что истины нужно доказывать согласно определенным правилам и что нельзя безнаказанно противоречить себе. Эти убеждения достались нам на правах воздуха и воды – без всяких усилий с нашей стороны.

А между тем культуры Востока, богатые и изощренные, не знали такого способа мышления. Точнее, они не видели его преимуществ перед другими и не пытались его развивать.

Самое совершенное свое выражение формальный метод нашел у Евклида. Суть его проста. Вас приглашают согласиться с некоторыми очевидными и изящными утверждениями: «две точки определяют прямую», «равные порознь третьему равны между собой» и т. п. Эти предложения обычно не вызывают возражений – а почему бы и нет? Но как только вы согласитесь с ними, вам придется признать и все 500 теорем Евклида, и все содержимое учебника Киселева. Истины, уже совсем неочевидные и даже такие, которые вы, может быть, предпочли бы совсем не признавать. Но выбора уже нет: неочевидное утверждение В «логически следует» из очевидных утверждений А и Б.

Логика родилась на площадях. Длительное время она оставалась частью риторики – искусства спорить и убеждать. Вся она – следствие того факта, что истина рождается в споре. И вся – попытка преодолеть этот факт, сделав истину бесспорной, а процесс ее добывания – безболезненным.

Логика отделилась от риторики, когда было осознано, что существует только один способ получить в результате спора истину. И что есть один‑ единственный способ быть точным. Это гарантируется соблюдением нескольких формальных правил, при котором одно утверждение «следует» из другого.

Если эти правила определены плохо, то спор бесполезен. Но если определить их хорошо – спор снова становится ненужным. Нужда в оппоненте отпадает: для дискуссии достаточно логики. Придерживаясь ее, вы находитесь под неявным надзором противника. Греки сформулировали правила спора настолько хорошо, что в послеаристотелевской науке исчезла форма диалога: вместе с усилением формализма собеседник «абстрагировался» в правила. Они автоматически определяют, следует ли то, что вы хотите доказать, из того, что уже доказано. А это и значит, что вы начинаете рассуждать формально. Теперь все, что вы ни скажете согласно правилам, будет «правильным».

Противник вынужден принять ваши выводы, если он имел неосторожность согласиться с посылками. Да, но обязан ли он соглашаться с ними?

Вот здесь‑ то и обнажается проблема. Доказать теорему – это значит сделать ее столь же истинной, как аксиомы. Значит, что‑ то должно быть истинным с самого начала? Да, аксиомы – подобно формальным правилам – недоказываются, а принимаются. Это «начала» – то, с чего вы начинаете. «Существование начал, – резюмировал Аристотель, – следует принять, все остальное – доказать».

Следовательно, различие всех наук, всех систем, выстроенных таким образом, есть различие начал. Истинны они столь же, насколько истинны начала. А вопрос об истинности начал внутри логики не ставится – он выпадает из ее компетенции.

Если посылка утверждает, что «равные порознь третьему равны между собой», то с ней обязаны согласиться и грек, и индус, и скиф. Беда в том, что истин, столь очевидных, мало. Греки нашли их для таких простейших сущностей, как точка, окружность, прямая. Это и дало нам геометрию Евклида – первый «бастион истины» на протяжении двух тысяч лет.

Греки оставили миру лишь одну теоретическую систему. Но и ее оказалось достаточно, чтобы точная мысль, почувствовав свою силу, никогда уже не успокоилась. В средневековой Европе «Начала» стали самой распространенной после Библии книгой. Но сосуществование этих книг только внешне было мирным: в умах людей они вели постоянную и непримиримую борьбу.

Кардиналы и философы тоже не гнушались логики – недаром первые люди науки видели в схоластах главного своего врага. Но схоластическая логика служила не поиску, а утверждению однажды найденной истины. Она исходила не из того, что есть, а из того, что должно быть, – из замысла бога, зашифрованного в священном писании. Наука мыслилась лишь как подстрочный комментарий к этим руководящим указаниям. В стремлении во что бы то ни стало свести концы с концами логика отцов церкви выродилась в искусство вести спор, домогаясь не истины, а победы. Возникла нужда в истине «подноготной» – ее добывали, загоняя под ногти шипы.

Человек, живший в средневековье и ни разу не видевший ведьм, страдал бы от неполноты жизненного опыта. И он испытывал понятное удовлетворение, когда кто‑ нибудь ему эту ведьму показывал.

И так всегда. Рано или поздно вы перестаете доказывать и просто показываете. Ведьму, Писание, дерево под дождем, цифру на шкале прибора.

Галилей показывал звездное небо, увеличенное системой линз. Показывал новое тем, кто в новом не нуждался. Естественно, его спрашивали: разве простые восприятия обладают наивысшей степенью достоверности? Разве истина сводится без остатка к проверке обыденным опытом? Или еще откровеннее: а кому это выгодно? Кому выгодны пятна на Солнце?

То, что мы называем сегодня наукой, было для ее творцов новой, «натуральной» философией. Ньютон так и назвал свою механику – «Математические начала натуральной философии». Он представил ее публике как «философию, состоящую из доказуемых предложений и согласную с природой».

В самом требовании доказуемости не было ничего нового. Ньютон понимал ее так же, как Евклид, и строил физику на манер геометрии тяжелых точек. Важно второе из названных Ньютоном достоинств новой философии – «согласие с природой», то есть попросту с повседневной практикой.

Доказателен общеобязательный способ убеждения. Но обязывает не только логика. Вы никогда ничего не докажете, если у вашего собеседника потребность в этом доказательстве еще не назрела. Вы будете работать не на науку или историю, а на историков науки. Вы откроете паровую машину, а ее используют в кукольном театре (это случилось в античности). Вы создадите хитроумнейший автомат, а его встроят в часы на манер кукушки.

За требованием согласия с природой стояли экономические интересы. Не только ученые пытались сохранить ясную голову в мире, «валяющем дурака». Прояснялись мысли молодого буржуа. Он видел: мир не так уж сложен, как это представляется иным лирикам и мыслителям. Осваивая мир заново, вступая в него хозяином, он желал сориентироваться в нем верно и точно.

История была на его стороне. Все, что было прогрессивным, служило ему вольно или невольно. Владея социальными регуляторами, распоряжаясь распределением сил, благ, престижа, он поставил себе на службу науку и искусство. Обязал их навести порядок в запущенном и захламленном мире – составить исчерпывающий перечень вещей, произвести их четкое наименование, классификацию и указание действующих причин.

Природа – всей своей стихийной мощью утверждал капитализм – хранилище не тайн, а спящих «сил», подлежащих «открытию». Не храм и не богадельня, а мастерская, где нужно выявить и разместить машины.

Разумеется, ученый не чувствовал диктата и не считал себя чем‑ то обязанным владельцу мануфактуры. Но он видел: одни идеи принимаются, а другие нет, хотя с точки зрения логики они и равноценны. Настаиваешь на одних – становишься новатором, на других – отрываешься от жизни.

Удивительно, насколько полно отразились запросы промышленности в «Новом Органоне» Ф. Бэкона. Ему удалось систематизировать требования к новому, рабочему стилю мышления. Направленный на практическое освоение мира, «Органон» стал теоретическим руководством к составлению хозяйственной описи.

Чутье к нуждам производства естественно для Бэкона – лорда Веруламского, канцлера Англии. А вот Декарта ставят в образец независимости ума и оригинальности мышления. И что же? Его знаменитые «Правила для руководства ума» – это инструкция к составлению все той же инвентаризации мира. Познание нужно нам, учит Декарт, «для изобретения приемов, дабы без труда пользоваться произведениями Земли и всеми удобствами, на ней встречающимися…».

Изобретением этих приемов и занялось в Оксфорде первое общество экспериментаторов‑ натуралистов. Созданный в 1645 году по образцу бэконовского «Дома Соломона» (организации мудрецов, исследующих природу), этот «невидимый колледж» перерос через 10 лет в Королевское общество ученых. Его девиз – «Ничего на слово! ».

Вот здесь‑ то наука и перешла сознательно к совершенно новому способу аргументации – к доказательству через эксперимент. Он изменил эталоны не столько доказуемости, сколько наглядности. Доказательство теории – отныне и впредь – состоит в показе того, что она «согласна с природой». А согласие с природой испрашивается в эксперименте – опыте не уникальном, принципиально невоспроизводимом, как откровения святых отцов, а массовом и обыденном.

От теории требуется теперь только одно: способность предсказать исход такого опыта. Если «7», которую вы рассчитали, совпадает с «7», которую вы показали на шкале прибора, – природа с вами согласна. Если нет, – теория не состоялась.

Начала стали математическими. Выяснилось, что некоторые важные вопросы теории можно решить только практически. Что касается купцов и мушкетеров, то это отнюдь не было для них открытием. Зато Лейбницем, например, оно было воспринято как подлинное откровение: не нужно окончательно решать сложные философские вопросы, чтобы правильно вычислять!

Напрасно епископ Беркли требовал от исчисления бесконечно малых сатисфакции по поводу оскорбления философии. С тех пор все новые методы в науке опережали господствующие нормы логической строгости.

Утверждение новых начал – процесс, растянутый на века. Первые соображения об эксперименте как основе подлинной философии высказал в XIII веке монах Роджер Бэкон. Коллеги сгноили его в тюрьме. Через 250 лет вспыхнул костер на площади Цветов. Но уже с Галилеем власти пытались договориться, а Ньютон, пожалованный титулом «сэр», заседал в парламенте.

К концу века обнаружилось, что во всех университетах Европы под видом Аристотеля преподается Декарт. Увлечение фактами опытной науки стало модой. «Даже знатные дамы, – свидетельствует Маколей, – приезжали в каретах шестеркой смотреть диковины Грешем‑ колледжа и вскрикивали от восторга, видя, что магнит действительно притягивает иголку и что микроскоп увеличивает муху до воробья».

Так в Европе, которая до тех пор оставалась ничем не примечательной провинцией цивилизованного мира, был открыт способ жизни, основанный на науке. Так свершилось похищение Европы из семьи традиционных культур, замкнутых в прочные рамки религий.

Мы и сейчас хорошо не знаем, чему обязана Европа своим открытием, совершенно не предвиденным ни в одной из предшествующих культур. Тогда же того не знали и подавно.

Никто ничего не замечал. Никто не знал, что на его глазах происходит смена эпох. Сам Ньютон казался себе «мальчиком, подбирающим на берегу бескрайнего моря красивые раковины».

 

Требуется создание склада мышления, отличающегося от нынешнего чем‑ то очень важным, целым измерением.

Сцент‑ Дьердьи

 

 

Таких радикальных перемен, преображающих всё существо человека и сам облик Земли, история помнит совсем немного. Шесть тысяч лет назад кочевые племена перешли к земледелию: человек научился использовать живую силу земли. Мы говорим – «аграрная революция». Следующая, сравнимая с ней по значению революция произошла совсем недавно – 300 лет назад. Мы называем ее «научно‑ технической».

Сейчас происходит третья – «научная» революция. В отличие от схоластов и первых ученых, мы знаем, что она происходит, и заранее готовы к переменам. Но каким?

Вот два важнейших результата, полученных «наукометрией». Первый: во всех своих количественных проявлениях наука ведет себя триста лет как автомат, запрограммированный XVII веком. Второй: наука перестает вести себя как автомат. Оба вместе они помещают науку в точку перелома.

Но говорят они не о смысле, а только об острой необходимости и неизбежности перемен – перемен радикальных и, значит, неочевидных.

Давно утратив первоначальную общую ясность, наука длительное время не страдала от этого, сохраняя полнейшую ясность в деталях. До тех пор, пока не накопила такое обилие деталей, которое уже невозможно понять и согласовать в рамках единого целого. «Мне очень трудно понять, – признается физик Р. Оппенгеймер, – чем именно занимаются современные математики и почему они этим занимаются. При попытке составить себе общее представление я неизменно терпел крах». И так обстоят дела не только в математике. В какую из фундаментальных наук ни заглянешь – видишь, что факты накапливаются со скоростью, превышающей возможности их понимания.

Как ни странно, но такому положению, не совместимому с исходным замыслом науки, мы обязаны силе ее формализма.

Для науки имеет смысл и та речь, что не представляет смысла для самого говорящего. Вспомните Г. Герца («уравнения умнее своих создателей») или А. Пуанкаре («в математике мыслят символы»).

Таков классический путь – путь совершенствования деталей. Он уже вывел нас на Луну и несомненно выведет дальше.

Но на переднем своем крае наука выбрала уже другой путь. Она обращается к своим началам – исходным приемам и узловым понятиям. Вот здесь‑ то и возникают новые проблемы.

Вопрос «что такое физика» выводит физика за рамки профессиональных рассуждений с гарантированной точностью ответа и превращает его в философа. Но если раньше таких вопросов всеми силами стремились избежать, то сегодня им идут навстречу.

Современная наука сплошь пронизана философскими вопросами. Они рождаются как естественное продолжение научных проблем, не находящих себе естественного разрешения в рамках «натуральной философии». Они возникают у самих истоков научного метода. Пересматривается значение и тех фундаментальных принципов, которые, по Эйнштейну, лежат в основании всего здания современной науки.

Переоцениваются возможности формализма – способа рассуждений, унаследованного нами от греков. В XVII веке предполагалось, что он позволит описать мир в целом и отдельные его фрагменты с любой степенью точности. Отсюда – попытки выстроить по образцу Евклида не только механику (Ньютон), но и этику (Спиноза), историю (Вико), политику (Макиавелли). Отсюда же и представление о мире как Большой Машине и надежда составить для него единое Большое Уравнение.

Однако мы знаем, что евклидова строгость оправдана лишь в учении о числах и точках. Знаем также, что даже в этих пределах точность евклидовых рассуждений не выдерживает норм современной научной строгости. Но если следовать этим нормам, то идеал Евклида оказывается недостижимым.

Ограничения на предельную точность сформулированы сегодня во многих науках и прежде всего в математической теории доказательства. Из знаменитых теорем Геделя следует, что ни одну из наук, включающих в себя выводы или приемы школьной арифметики, никаким формализмом исчерпать нельзя. За 40 лет, миновавших со времени этого открытия, математики успели с ним смириться. Однако с ним трудно смириться кибернетикам, сращивающим формализм с машинами. Поэтому работы, пытающиеся проследить его философские, крайние последствия, появляются лишь в последние годы.

О современной картине мира они позволяют сказать приблизительно то же, что говорили некогда о «Гамлете»: «Нам мешает флер. Мы пробуем его поднять и видим, что флер нарисован на самой картине». Неизвестно еще, то ли все детали Большой Машины «дают люфт», то ли «шумят» наши узловые понятия, но от создания универсального Уравнения мы находимся много дальше, чем ученые XVII века.

Неузнаваемо изменяется смысл и таких первоначально простых понятий, как «эксперимент» или «научный факт». Критическому отношению к этим «простым» вещам мы обязаны величайшим обобщениям физики XX века: принцип относительности и дополнительности. Оба они отвечают на вопрос, «как мы измеряем», который, казалось бы, был решен 300 лет назад раз и навсегда. И оба они получены с помощью «мысленного эксперимента» – процедуры, которая «была бы отвергнута Галилеем как абсолютно бессмысленная».

Любая из наук рано или поздно приходит к анализу своих исходных понятий и приемов. Сегодня к нему – вслед за физикой – подошли практически все развитые науки. Однако строгий «самоанализ» возможен лишь при построении так называемой метатеории – теории теорий. Она дает анализ основных допущений и результатов исходной теории, устанавливает границы ее применимости, то есть в конечном счете включает ее в контекст более широкого знания.

Это стремление знания к синтезу – самое мощное из течений современной культуры. Реальность раздроблена на куски, и каждый из них поручен заботам институтов, фирм, колледжей. Но реальность – едина, а значит, есть и единый смысл, пронизывающий разноголосую декламацию ученых разных специальностей. Нужно попытаться схватить смысл их полифонической речи – понять, в какой мере, говоря о разном, они говорят все же об одном. Нужен общий язык.

Эта потребность осознана давно. Первое движение за создание синтетического языка – «физикализм» – уже отшумело. Его программа была сформулирована на последнем из предвоенных философских конгрессов в Париже. Предполагалось, что поскольку все явления становятся на некотором уровне чисто физическими, то в основу общего языка необходимо должен лечь язык физики. Синтез не состоялся: к сумме эмпирических фактов научное знание так же несводимо, как и к сумме формул.

Вторая битва, возглавляемая кибернетикой, разворачивается на наших глазах. Синтетические функции берут на себя такие родственные ей, но более общие дисциплины, как семиотика и общая теория систем.

Общая теория систем исходит из того, что системы являются объектами всех наук. Поэтому, если понятие «система» вообще имеет точный смысл, то должны существовать законы, справедливые для любой из мыслимых систем. Не о них ли говорит удивительная перекличка уравнений, описывающих явления, которые, казалось бы, не имеют между собой никакой разумной связи? В открытии таких законов заинтересованы прежде всего области знания, где универсальные схемы физики неприменимы, – биология, социология, психология. На встрече в редакции «Вопросы философии» Анатоль Рапопорт, один из ведущих специалистов в этой области, сказал, что с общей теорией систем он связывает надежду объединить анализ таких проблем, как время реакции или расширение зрачка, с вопросами типа: почему Иван Карамазов так ненавидел Смердякова?

Семиотика исходит из понятий языка и знака. Со знаковыми системами срослось наше теоретическое знание. Но знаками являются также все вещи, способные служить для человека источниками значимой информации: реклама и дорожные указатели, телевидение и карты, одежда и мебель, манеры и жаргон. Все вещи, вращающиеся вокруг человека и управляющие его поведением, оказываются охваченными универсальным понятием языка и, значит, законами, установленными для него.

Общая теория систем идет от естественных, семиотика – от гуманитарных наук. Возможно, они сойдутся. И хотя перспективы этого сближения пока не вполне ясны – само движение идей, брожение умов, вызванное этой возможностью, соизмеримо лишь с тем, что происходило триста лет назад.

Любопытно видеть, как в понятии обратной связи – одном из центральных понятий кибернетики – возрождается идея «круговой причинности», отвергнутая XVII веком как измышление Аристотеля. Или как общая теория систем противопоставляет себя основной концепции классической науки – «элементаризму», нашедшему себе прибежище не только в атомизме, но и везде, где поведение сложного целого объясняется поведением его простых частей. А это возвращает научную мысль к идеям не только доньютоновской, но и додемокритовской философии.

Значит, мы начинаем задавать себе такие вопросы, которые в XVII веке не возникали. Через голову Бэкона и Декарта мы обращаемся к античности, к самим истокам европейской мысли. К Платону, который оказался основателем кибернетики. К Зенону Элейскому, над парадоксами которого ломают голову современные физики. Самые современные наши вопросы оказываются на поверку древними вопросами. Это верное предвестие приближающегося синтеза.

У человечества за плечами не триста, а по меньшей мере три тысячи лет полновесного опыта – и не только европейских, но и множества иных культур. В этом разнообразии опыта европейский склад мысли скорее исключение, чем правило. Но научный анализ неприменим к анализу уникальных явлений. Поэтому только изучение неевропейских форм научной мысли, делающее нашу науку элементом множества иных наук (Китая, Индии, стран Ислама), возвращает науковедению твердую почву научного метода.

Если не отождествлять Европу с земным шаром, европейцев – с человечеством, а неевропейские культуры – с экзотическим курьезом, то нужно признать, что триста лет стремительного развития опытной науки – эксперимент, поставленный человечеством. Испытывался новый способ жизни. Его результаты только‑ только начинают проясняться. Но уже сейчас видно, что они – не только положительные. Хиросима – лишь один из примеров.

В XV веке жители осажденного Белграда использовали против турок мощь химии. Они пропитывали серой связки соломы, поджигали их и сбрасывали со стены. Атакующие турки погибали от удушья.

Узнав об этом, венский алхимик фон Зефтенберг «выразил свою глубокую озабоченность». «Это ужасная вещь. Христиане не должны применять ее против христиан, но, – поправляется фон Зефтенберг, – ее можно применять для посрамления турок и иных неверных». Подобное решение, принятое о Хиросиме, никого уже не удовлетворило.

И поэтому на вопрос «что такое наука? » мы не можем отвечать так, как отвечали на него всего насколько веков назад. Потому хотя бы, что творцы науки переоценили этическую силу знания.

Формализм, казалось бы, гарантирует бесспорную истину. Ведь если создать соответствующий формализм – решатель проблем, то люди перестанут ссориться. Вместо этого, думал Лейбниц, обнаружив несогласие, они усядутся друг напротив друга и скажут: «Будем вычислять! »

Этический эффект точного знания следовал отсюда просто и естественно. «Ведь если бы люди познали вещи, – надеялся Спиноза, – то последние, как свидетельствует математика, если бы и не всем доставили удовольствие, то всех бы убедили…» «Будем же учиться хорошо мыслить, – заключал Паскаль, – вот основной принцип морали».

Ученые тех времен искренне верили, что все беды в мире проистекают от ложных умозаключений и неосведомленности. Однако достаточно «познать» вещи, чтобы сориентироваться среди них: разве не знание определяет поведение?

Наполеон как‑ то обронил, что Паскаля, пожалуй, он сделал бы сенатором. Но это произошло на острове Святой Елены. Недавно в США был учрежден пост советника президента по вопросам науки. Но это случилось вслед за выходом на орбиту первого искусственного спутника Земли.

Конечно, гуманисты учитывали, что сила сама по себе этически нейтральна: ею можно вооружить и зло. Но они надеялись нейтрализовать зло «гармонией» частных интересов, обернув эгоистическую активность индивида во благо всех. «Овеществлением» этой «системы всеобщей полезности» и выступила, по словам К. Маркса, наука. В частности, она пыталась доказать, что быть злым – невыгодно. Но «механикой полезности и эгоизма» – каким бы конечным целям она ни служила – моральное начало в человеке угнетается и обезображивается.

Правда, этический эффект точного знания ожидался и на другом пути. Бэкон первым сказал, что человеческую душу нельзя улучшить, пока она прозябает в голодном и холодном теле. Постыдно требовать от голодного морали: накормить, одеть его надо – а уж в рифму он и сам заговорит.

Все верно. Но современному человеку по‑ прежнему не до рифм – он чувствует себя обездоленным без холодильника. Это очень неожиданное следствие, выведенное двадцатым веком из безукоризненных принципов семнадцатого.

«Самосознание науки» формировалось в атмосфере того, что Прайс называет «болезненной реакцией общественного мнения на атомные взрывы». Не только в общественном мнении – в глазах самих ученых наука впервые была «остранена». Иные из ученых призывали принести «клятву Гиппократа». Другие требовали спрятать от людей тайны атома и робота на том основании, на каком от детей прячут спички. Стихийно возникали организации ученых, пытающихся оказать просвещенное воздействие на политику. Как причины этих экстренных мер, так и их непосредственный эффект обострили способность ученых к реалистической самооценке. Но сам формализм науки объявил свой нейтралитет.

В самом деле, а имеют ли все эти социально‑ политические перипетии какое‑ либо отношение к природе науки, ее формализму? Да, и свидетельство тому – вся ее история, залог тому – ее потенциальный гуманистический заряд. «Наши истинные проблемы – проблемы социальных систем, однако мы упорно считаем их физическими или биологическими». Эти слова К. Боулдинга, одного из ведущих специалистов по общей теории систем, лишь повторяют известное положение марксизма: научные проблемы – это продолжение и выражение общественных проблем.

Нельзя отделить интимно‑ научные проблемы от социальных. Само научное мировоззрение, писал академик В. И. Вернадский, – «это сложное и своеобразное выражение общественной психологии». Вплоть до самих его принципов – тех исходных начал, относительно которых между людьми достигнута наивысшая степень согласия. Теория доказательства – теория не только математическая. Это также теория убедительности, которая может и должна войти в предмет прикладной психологии.

А раз так, то глубоких изменений в научном формализме нельзя ожидать, пока наука снова, как и в XVII веке, не выйдет в сферу социального опыта. Но именно это и происходит сегодня. Активизация ученых в общественно‑ политической жизни – только внешний признак этого процесса. Внутренний – перераспределение сил между различными дисциплинами, отражающее, в конечном счете, изменение интересов общества. Впервые за сотни лет науки меняют лидера. Давно ли Розерфорд разделял все науки на физику и коллекционирование марок? А сегодня физика уступает права и обязанности лидерства биологии и делает это, говоря словами академика В. Л. Гинсбурга, «не с сожалением, а с пониманием».

Две тысячи лет строго научными были только геометрические суждения – суждения о поведении точек. Все, на что решилась физика, – это усложнить свой элементарный объект, приписав ему сначала массу, а потом заряд. Это дало нам радикальные сдвиги в мышлении. Но, рассуждая о таких сущностях, еще не трудно было сохранить ясную голову. Гораздо труднее сделать это сейчас, когда механизм – основной объект классической науки – заменяется организмом.

Центр тяжести современного знания смещается на исследование свойств живого и, в пределе, на проблему человека. В самом деле, все складывается так, будто ближайшие свои тайны природа намерена открыть нам не в космосе и не в мире элементарных частиц, а в глубинах человеческой психики.

Разумеется, движение планет – физическое движение. Но можно ли, спрашивает системотехник Р. Акоф, можно ли объяснить различия в трактовке этого движения в теориях Коперника и Птолемея, исходя из одних только физических соображений? «Опыт, накопленный в результате изучения планет, является в такой же мере биологическим, психологическим, социологическим и экономическим, как и физическим».

В скрещении, фокусе всевозможных «опытов» оказывается человек – наблюдатель, которого, в силу самого устройства его восприятия, Птолемеева система больше устраивала, чем Коперникова.

В XVII веке ученые открыли, что удобнее всего описывать мир так, будто человека в нем нет. И его действительно не стало – ни в механической, ни в электромагнитной вселенной. Но сегодня он снова появляется – и не под нажимом «антропоцентристов» и вообще чьих‑ либо благих пожеланий, а исключительно в силу внутренней логики развития точного знания, совершенствования его «технологии». Существует такой уровень точности описания, при котором сказывается «эффект присутствия» наблюдателя. В противоположность тому, что отстаивалось 300 лет назад и казалось несомненным совсем недавно, дальнейшее углубление в тайны природы становится немыслимым без изучения человека.

Первой из трех заповедей, высеченных на храме Аполлона в Дельфах, было требование: «Человек, познай себя! » Стоит только посмотреть вокруг, чтобы убедиться, насколько современной стала эта древняя проблема. На наших глазах она теряет свой академический смысл, и теперь она бесконечно далека от энтузиазма тех, кто познавал себя в кельях в порядке частной инициативы.

Самое интересное и обнадеживающее – это, пожалуй, тот факт, что проблема самопознания превращается нынче в проблему техническую. Именно так! За будущее технического прогресса отвечает автоматизация, за автоматизацию – кибернетика, а кибернетика нуждается в понимании человека. Именно сквозь человека она видит мир машин. Возникают области не только «чистого» знания, но и производства, которые сознательно ставят свои успехи в зависимость от того, насколько хорошо мы знаем человека, насколько быстро мы сумеем эти знания расширить, а главное – углубить.

А среди наук о неживой природе активизируется забытая с XVII века астрономия. Случайно ли пора удивительных открытий в астрономии совпадает с наступлением новой «научной революции»? Древнейшая из наук, она всегда ставила самые общие вопросы об арене человеческого существования и готовила глубокие перемены в представлении человека о самом себе.

Ньютон не отличал физику от астрономии: начиная с XVII века наука о звездах и наука о машинах (механика) работают заодно. Углубляясь в микромир, физики позабыли о космических источниках своей науки. Поэтому сегодня, когда специфические проблемы элементарных частиц снова возвращают их в мегамир, физикам открывается картина, уже ничем не напоминающая ньютоновский космос. Открытия последних десятилетий – вместе с теориями, призванными их объяснить, – показались бы Ньютону и Копернику шальной фантазией.

Как отнеслись бы они, например, к расширению вселенной? Космос необратимо изменяется; это резко отличает его от классических объектов физики и неожиданно роднит с объектами биологии. Наша вселенная – это не музыкальная шкатулка, не часы и даже не «дьявольская кузница взрывов и ускорений», а, скорее, грандиозная самоорганизующаяся система.

В одной из ее частей, а именно на Земле, эти необратимые изменения идут в невероятном – противоположном всем остальным процессам – направлении. Об

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...