Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Нахожу «двадцать пятый» 2 страница




Я подобрала на асфальте слетевший с ее льняных кудрей беретик, надела ей на головку.

А с мамой творилось что-то непонятное. Она по-девичьи звонко захохотала, кофточка на груди разорвана, жакет нараспашку, коса упала на грудь. Серые большие глаза стали темными-темными, горящими и дикими.

Она вдруг громко объявила:

— Вот свадьба так свадьба! А сколько народу на моей свадьбе! Проходите, дорогие гости! — и запела какой-то папкин романс.

Собралась толпа. Дядя Александр и еще кто-то чужой взяли маму под руки и повели в ближайший сквер.

Ее усадили на скамью, а она весело сопротивлялась — ей хотелось петь и плясать.

— Но почему, почему невесте нельзя повеселиться? — искренне недоумевала она.

Кто-то догадался вызвать «скорую помощь».

Не помню, как мы добрались домой в Дзержинск. Несколько дней мы жили одни. Лёля хозяйничала, я и Марат ей помогали, мы по очереди нянчили Неллочку. Она была грудной, мама ее только-только начала подкармливать манной кашкой. Мы тоже варили ей манку на воде, но Неллочка все же очень плакала, особенно ночами.

Потом за нами стала присматривать сердобольная бабушка Кондратовичиха. Она топила печи, готовила обед, принося с собой продукты. По-моему, у нас, кроме картошки, капусты и небольшого запаса манки, ничего в доме не было.

Мы все сидели у окна на кухне, на нашей широкой скамье-топчане, и смотрели на улицу: все ждали и ждали…

Недели через две вернулась мама, в своей уже зашитой и аккуратно заштопанной белой кофточке и в строгом черном костюмчике. На ее маленьких красивых ногах вместо утерянных в больнице туфель были огромные, разношенные тапочки.

Мама долго не заходила в большую комнату и спальню, а все старалась быть на кухне, пила лекарства и обязала меня напоминать ей о времени их приема по часам. До этого я, как назло, плохо разбиралась в часах — никак в моем понимании не укладывались все цифры и стрелки. Но беда быстро «образовала» меня…

От отца мы получили несколько писем из Биробиджана, он даже фотографию прислал. Адреса его не помню, называлась там «Автоколонна-5». Знаю, что он работал шофером на лесозаготовках.

Потом кто-то из его товарищей по заключению сообщил нам в письме, что папка тяжело заболел и сам написать не может. Чем болен, не было сказано. А еще через некоторое время пришло сообщение о его смерти. Это известие, помню, совпало со смертью Неллочки от скарлатины…

 

Все годы, всю жизнь, где бы ни была, что бы со мной ни случалось, я вспоминала отца. И наяву, и во сне…

Когда закончилась война, я сразу же стала писать во все инстанции, прося разобраться в деле отца. Но вначале эти просьбы ничего не давали. Я понимала, что нужно время, но ждать не могла. Я начала сопоставлять рассказы местных жителей и бывших работников Дзержинской МТС, то, что узнала до войны от матери, что увидела и узнала в годы войны, и все более убеждалась, что в аресте отца и гибели матери был прежде всего повинен… пан Опорож.

Избушка Опорожей стояла на болоте около реки, недалеко от моста при въезде в Станьково. Была она маленькой, низенькой, чуть ли не вросла в землю. Жена Опорожа, всегда чумазая, с папироской в зубах, вертелась около дома. Было у них шестеро дочерей, пять умерло, не достигнув совершеннолетия, осталась одна Аня. Она была моей одноклассницей по станьковской школе. Опорожи жили замкнуто, в селе почти не бывали, ни с кем не дружили, никто и к ним не заходил. Сам Опорож все лето пас коров, а зимой служил сторожем в Дзержинской МТС.

Он один во всем Станькове, не говоря уже о Дзержинске, ходил в лаптях, и все, особенно дети, смотрели на эти лапти, как на чудо, как на музейную редкость.

Более молчаливого, неразговорчивого и угрюмого человека трудно было себе представить.

Говорили, будто родом он из Польши, бежал от немцев в 1918 году и еще с тех пор осел в Станькове.

С детских лет мне запомнилось, что Опорож почему-то очень боялся отца, был в отношении его услужлив до подобострастия.

Однажды, когда я вертелась в мастерской, Опорож вызвался помогать отцу, подносил ему детали, зажимал их и тиски. А когда Опорож ушел, папа, глядя на его согнутую спину, сказал механику Русаку:

— Эх, и темный это человек! Как колодец, темный… Почему он ходит в лапотках, Русак?

— Нравится. Я уж его спрашивал. Говорит, удобно и тепло. Зря ты, Иван, просто забитый, темный человек.

— Уж куда забитее, куда темнее… И пожалеть бы его надо, а вот почему-то не могу.

— Он тебе все услуживает, а ты воротишься от него.

— Ворочусь, потому что не люблю юродивых. А он юродивый.

Я тоже не понимала отца и, скорее, была согласна с Русаком.

Стоило появиться гитлеровцам в Станькове, как Опорож тут же снял лапти, домотканую свитку, оделся в новый костюм с галстуком, распрямил плечи и заговорил на немецком языке. Все в Станькове и Дзержинске только ахнули, видя такое превращение забитого, неграмотного «пастуха» и «сторожа».

Теперь уже люди его ненавидели, и боялись. Опорож переехал в лучший стапьковский дом в графском парке: то был уже «пан Опорож», «пан переводчик»!

В 1941 году он подвизался не только у тех немцев, которые пришли в Станьково, но и в Дзержинске, и в Минске. Иногда он жил там по нескольку месяцев.

При аресте мамы он не присутствовал, но на ее допросе был. И ездил в минское гестапо. Я запомнила это потому, что, вернувшись в Станьково, он пришел к нам, проверил все патефонные пластинки и книги. Часть пластинок взял себе, а некоторые тут же разбил.

— Ждете мать? — спросил он.

— Ждем, — ответили мы с Маратом в один голос. Он криво усмехнулся:

— Ждите. Я ее видел в Минске. Привет вам передавала. — И, впившись глазами в лицо Марата, спросил: — Чти зверем смотришь? Или тебе жизнь надоела?

— Это вы смотрите, — ответил Марат, не опуская глаз.

— Я-то знаю, что смотрю. Морда мне твоя противна. — Он опять криво усмехнулся и вставая закончил: -Ну да всё равно подохнете. Теперь-то уж подохнете. И духу не останется от Казеев…

С конца сорок второго года Опорож окончательно переехал в Дзержинск и жил там под крылышком оккупантов. Видно, боялся мести партизан и не без основания считал, что в Станькове им было бы легче расправиться с ним.

В сорок четвертом году он убежал вместе с гитлеровцами, но был схвачен советскими воинами. Его судили и приговорили к длительному тюремному заключению.

Историю с ложным обвинением отца ему на суде не предъявили. Просто об этом тогда еще не знали. Но с него хватило и того, что было на его совести за три года, начиная с сорок первого.

Где-то в местах заключения он вскоре умер.

Я и не хочу его вспоминать, и не могу не вспоминать. Почему-то не могу забыть, с какой ненавистью он всматривался в лицо Марата. Ведь Марат так был похож на отца. Почему Опорож бешено ненавидел отца и всю нашу семью? И кто он вообще был? На эти вопросы я, очевидно, так никогда и не смогу до конца ответить.

В одном я не сомневалась и не сомневаюсь, что отец в чем-то стал поперек дороги Опорожу, и вся история с пулеметом была чистейшей провокацией.

Я продолжала писать письмо за письмом, пока через несколько лет не получила сообщение, что Иван Георгиевич Казей полностью реабилитирован и посмертно восстановлен в партии.

Какое облегчение это принесло бы маме и Марату! Конечно, невозможно вернуть такие утраты, как наши, и все же легче жить, когда знаешь, что память об отце очищена, что имя его отныне ничем не запятнано.

 

ВОЙНА

 

Мама вернулась в Станьково в апреле 1941 года, как и обещала мне.

Мы начали жить своей семьей втроем: мама, я, Марат. У нас ничегошеньки не было. Мама прибегала к уже испытанному заработку шитьем. Да и то спасибо жене председателя сельсовета Матрене Жуковской: она безвозмездно предложила свою швейную машинку (наша давно была продана).

Мы с мамой привели в порядок избушку бабушки Зоей, маленькую, низенькую, с крошечными оконцами. Настоящую избушку «на курьих ножках». Мы выбелили ее, выклеили, поставили две железные кровати с деревянными досками: одна для нас с мамой, другая для Марата, повесили дешевые ситцевые занавески. Тетя Вера вернула нам патефон и пластинки, а баба Мариля — кое-что из вещей бабушки Зоей.

В домике стало уютно, чисто, хорошо, как в лучшие времена, когда здесь суетилась милая бабушка Зося.

Жаль, что сад из-за сильных морозов погиб, как погибли тогда и другие сады в нашей местности, но мы засеяли огород и с нетерпением ждали урожая. Мама снова начала подумывать о работе, о своем драмколлективе, который заглох без нее.

Она постепенно оправилась от невзгод, стала веселее, к ней по-прежнему все хорошо относились, с доверием и симпатией.

В июне я сдавала экзамены за восьмой класс, Марат окончил четвертый и гулял с утра до вечера.

По-старому в нашем доме звенели песни, читали стихи, слушали музыку. Мама отдавала предпочтение классической музыке, тетя Вера охотно вернула нам эти «непонятные» пластинки, оставив себе веселые.

Мама много с нами разговаривала обо всем: о своем прошлом, о книгах, о музыке, операх, которые она слушала в Москве во время институтских сессий; а со мной — и о любви, девичьей чести. Ненавязчиво, не нравоучительно, умея вызвать на откровенный разговор, незаметно что-то внушить.

На всю жизнь я запомнила любимые мамины афоризмы: «Любовь — это высокое и благородное чувство, делающее человека красивым»; «Внутренняя красота выше внешней»; «Твоя улица, деревня — кусочек Родины твоей»; «От того, как человек мыслит, зависит его речь и поведение. Надо мыслить чисто»; «Прямота и честность — в глазах у человека»… Может, некоторые из этих изречений мама придумала и ни сама, но, как часто бывает, у одного человека даже известная истина звучит убедительно и запоминается, а у другого и оригинальная звучит ложно и тут же забудется.

Все, что исходило от мамы, прочно западало мне в душу.

В то июньское воскресенье я прибежала встревоженная с почты, куда носила письмо, и сказала, что «почта на военном положении». Это было примерно в девять утра.

— Ну что ты, глупая! — успокоила меня мама. — Наверное, там занятия военные. А ты уж небось подумала — война?

Марат ел оладьи со сметаной и вдруг запел, сочиняя на ходу:

 

Если завтра война

На колхозного коня

Сяду я и помчусь на бой!

 

— Ну вот, Адуля, — мама прижала к себе мою голову и засмеялась, — у нас такой защитник, а ты испугалась чего-то.

И все же, когда Марат кончил есть, мама сказала:

— Давайте сходим к центру все вместе.

Подойдя к почте, мама убедилась, что я права. На улице было тихо, никого не видно, но кто-то уже сказал, что с военном городке все подняты по тревоге.

Мы вошли во двор к тете Вере. Солнце, теплынь, зелень кругом бушует, пчелы жужжат, играют дети мал мала меньше — у тетки их было четверо.

Вдруг — вой сирены. Тревожный, раскатистый, требовательно-грозный, хватающий за душу. И в небе — черные пятна самолетов. От них отделяются черные точки и падают на землю. Где-то за парком раздается грохот взрывов — один, второй, третий…

Через несколько минут мы уже знали, что бомбы попали в цель: одна — в клуб, другая — в казарму. Несколько человек ранено, один убит. Это был ученик нашей школы из деревни Каменка, которого я хорошо знала. Он шел домой через военный городок. Только несколько дней назад я встречалась с ним в школе: нестриженый, вихрастый, с добрыми, немного выпуклыми глазами…

В полдень уже передавали из уст в уста подробности сообщений но радио. Это была война! Та самая война, к которой готовились, о которой много говорили, пели песни, и все же пришла она так неожиданно, так невероятно быстро…

К вечеру 22 июня в основном были эвакуированы на автомашинах семьи военнослужащих, но благополучно уехали только несколько первых машин, а все остальные фашисты разбомбили или расстреляли на дорогах прямо с самолетов…

В этот же день все военнообязанные мужчины были собраны в парке у школы, и тут же им выдали оружие и обмундирование. Потом они строем ушли из Станькова, сопровождаемые толпой плачущих женщин, детей, старух и стариков. Впрочем, уходу призванных предшествовал еще один эпизод, о котором я расскажу чуть позже.

По шоссейной дороге мимо нашей деревни группами и в одиночку, пешим ходом и на машинах стали двигаться на восток советские войска; с детьми, с узелками шли и шли гражданские люди, испуганные, растерянные, ничего не понимающие.

Фашистские самолеты непрерывно летали над деревнями, на бреющем полете строчили из пулеметов по дорогам и деревенским улицам.

В военном городке опустели дома командного состава и казармы, там оставалось только небольшое подразделение пограничников. Они появились в первый день войны и задержались позже всех.

Мама после полудня ходила в парк. Оттуда увозили женщин и детей. В том числе и мамину «заказчицу» и подругу тетю Дусю. Я не помню ее фамилии, но знаю, что ее муж был капитаном. У тети Дуси было двое мальчишек-двойняшек, которые учились в одном классе с Маратом, и девочка лет двух.

Я тоже вместе со своей школьной подругой Ниной прибежала в парк. Машины ушли только к вечеру. Тетя Дуся плакала, а мама стояла на подножке автомашины и успокаивала ее. Потом они поцеловались, и тетя Дуся дала маме ключ от своей квартиры, попросила забрать что-нибудь из вещей, особенно баул, оставленный на столе, и сундук с одеждой.

Мама пообещала все сделать.

Машины были уже заведены, когда в парк подошла группа бойцов во главе с командиром. Тетя Дуся крикнула им:

— Товарищи, неужели все так серьезно? Откуда вы? Что слышно?

Как мне показалось, очень бодро командир ответил:

— Ничего, женщины, скоро будет все в порядке.

Машина двинулась, мама пошла с ней рядом за ворота, что-то еще крикнула вслед. Потом мы постояли немножко и пошли аллеей, через парк, в деревню.

Позже я узнала, что колонна машин, в которой ехала тетя Дуся с детьми, была уничтожена фашистскими бомбардировщиками: погибли все — и женщины и дети. Чудом спасся только один шофер-солдат.

Тревожно и печально шумела листва в парке. Какая-то неуютная, мрачная темень ложилась на землю, расплываясь между деревьями. На одной скамейке лежал раскрытый, оставленный кем-то чемодан, рядом — ватное детское одеяльце.

Мы присели с Ниной на эту скамью и о чем-то разговаривали. Может быть, о тете Дусе и о том, что вот кто-то впопыхах забыл вещи. Да и мало ли что было забыто и оставлено в этот страшный, непонятный день… И вдруг — стрельба! От нашей школы, куда только что ушли бойцы с бравым командиром. Одиночные выстрелы из винтовок, пулеметные очереди.

Пули просвистели мимо нас — мы спрятались за деревья. Визг пуль терялся где-то в дереве — над моей головой и около ног, плотно сдвинутых одна к одной, прижатых к стволу огромной липы.

Потом я бросилась снова к скамье, схватила одеяльце.

— Нина, под одеяло — здесь вата! — крикнула я. — Бежим домой.

Укрывшись маленьким одеяльцем, по сути дела, «спрятав» под него только головы, под градом пуль, мы выбежали из парка на совсем открытое место — на дорогу и мост у озера. И снова град пуль… Как козы, стремглав, бросились через мост, скатились с откоса вниз к реке. А потом уже через болото, огороды и в чей-то двор. Оттуда Нина побежала к своему дому, а я — к бабе Мариле. Тьфу, черт: калитка на запоре! Перемахнула через забор — это я умела не хуже любого мальчишки. Дверь в дом тоже заперта. Стучу кулаками, запыхалась, сердце колотится вовсю…

— Это ты? — с порога взъярилась баба. — И где тебя холера носит?

В доме темно, тихо, мама тоже была здесь. С улицы доносился топот бегущих людей: туда, к шоссейной дороге, к лесу, к полигону.

Говорили, что пришедшие в парк бойцы с бравым командиром во главе оказались немецкими десантниками, и они открыли огонь по тем, кого собрали в школе и обмундировали работники военкомата. Наши в ответ открыли огонь из только что выданного им оружия.

Марат куда-то исчез и долго не возвращался, мама просидела всю ночь, не раздеваясь, у окна. Марат пришел домой только к утру, и не помню уж, где он пропадал.

В тот же день, уже перед вечером, к нам, хромая, зашел раненый боец. Ранение было в бедро. Он попросил воды и с жадностью, какой я еще не видела, выпил несколько кружек. Мама решила сделать ему перевязку, но ничего у нас для этого не было, и в ход пустили простыню. Когда совсем стемнело, мама велела мне незаметно, огородами пройти в дом сельского фельдшера Иосифа Густавовича Русецкого и передать ее записку. Я хорошо знала эту дорогу и вскоре вернулась вместе с фельдшером. В руках у него был неизменный саквояж, без которого даже и нельзя было представить себе этого скромного, милого человека, пользовавшегося во всей округе большой популярностью.

Иосиф Густавович обработал раны, оставил лекарства, перевязочный материал, дал маме наставления и ушел.

Раненый остался у нас, и мы за ним ухаживали. Так прошло два дня, а на третий мама проводила его на проселочную дорогу: он ушел на восток.

По утрам теперь мама ежедневно варила в большущей кастрюле какой-нибудь суп, картошку и кормила всех, кто заходил к нам. А заходили многие, потому что от леса и шоссейной дороги наш домик самый крайний.

В один из этих дней мама вспомнила о поручении тети Дуси, дав ключ от ее квартиры, послала меня, Марата и свою младшую сестру Ларису принести, если сможем, баул и сундук.

За один раз мы втроем, то и дело отдыхая, донесли сундук. В нем было, в основном, мужское белье, верхняя мужская военная и гражданская одежда, отрезы материалов.

Вторично мы пошли только с Маратом: баул был меньше, и мы вполне справились с его доставкой.

Вот тогда-то мы и увидели на окне в квартире тети Дуси авоську, в которой были сложены детские одежки, бутылочка с молоком, уже прокисшим, что-то еще из продуктов — не то пирожки, не то бутерброды, а в самом низу, завернутый в газеты, без кобуры, лежал браунинг с полной обоймой. Мы его вынули, а все остальное оставили. Квартира еще дышала человеческим теплом, недавним уютом. Дверь мы снова закрыли на ключ и ушли.

Очень уж обрадовались мы с Маратом своей находке.

 

…Не забыть, как в Станькове появились первые фашисты (я не считаю десантников).

Я спала днем, потому что ночью мы, девчонки и мальчишки, дежурили на улицах деревни.

Меня разбудила мама (это было 28 или 29 июня), прижала к себе и заплакала.

— Доченька, Адуля, фашисты уже в деревне. Мы теперь под их властью…

Мама рассказала, как они выглядят, как ведут себя, как их встретила одна женщина «хлебом-солью» («Дрянь и продажная шкура», — с омерзением сказала мама).

Фашисты расположились в бывшем имении графа Чапского, рыскали по деревне, грабили.

Наш лесник Лукашевич даже куплеты сочинил по этому поводу, один из них я помню: «Дай мне яйца, масла, шпек, я нерусский человек».

А назавтра, ничего не зная, в Стаиьково зашли наши бойцы. Их было одиннадцать человек вместе с младшим командиром. Они спокойно держали путь в деревню.

Увидев это, мама выбежала им навстречу.

— Товарищи, куда же вы? — окликнула она. — У нас в деревне немцы!

Они даже опешили: как — немцы? Не может быть!

Я подтвердила мамины слова. Благо что наш дом крайний и дверь выходит не к деревне, а к лесу, — мама пригласила их всех зайти во двор, чтобы с улицы никто не заметил.

Это было ранним утром, погода стояла изумительная: солнечное, мягкое, влажное тепло.

Уставшие и голодные наши «гости» расположились за домом у погреба. Мы с мамой на скорую руку сварили картошку и какой-то борщ, покормили их.

Теперь встал вопрос: как их всех переодеть? Мама вынула из сундука тети Дуси два гражданских костюма. Их хватило, чтобы переменить внешний вид четырем солдатам: надевали или брюки, или пиджак.

А еще семь человек?

Мама недолго раздумывая села за машинку и, как смогла, сшила из отрезов тети Дуси брюки и рубашки.

А я в сенях на примусе в бельевой выварке красила в черный цвет еще два солдатских костюма, так как материала явно не хватало, да и времени не было.

К вечеру костюмы высохли и стали какие-то пегие, коричнево-черные.

Как бы там ни было, а одиннадцать человек преобразились, выглядели, правда, немного смешно, но вполне штатскими. Ну, а если у кого-то брюки или гимнастерка оказались защитного цвета — это не беда: в такой одежде ходили многие колхозники.

Ночью они ушли. Мы с Маратом проводили их через шоссе к лесу, рассказали, как идти лесом на восток.

Они решили во что бы то ни стало пробиться к своим.

Говорили тогда, что бои идут где-то на Березине, под Борисовом, километрах в 120–130 от нас. Эти сведения мы, конечно же, сообщили солдатам. Они уходили с оружием.

Что бои шли недалеко, было ясно и без наших слов — канонада докатывалась сюда.

Потом часто заходили в наш дом убежавшие из плена, особенно из концлагеря Негорелое, что был устроен всего километрах в семи от Станькова. Мы их прятали, кормили, переодевали, доставая кое-что у соседей, которым мама доверяла.

…Помню, пришел один, еле передвигая ноги от голода, держась за заборы. Вошел в дом и упал.

Мама дала ему съесть только маленький кусочек хлеба и одну картошину. Я подумала: неужели она начала жалеть бульбу?

Она молча постелила ему тут же на полу, и он спал, не просыпаясь, почти сутки. Мама объяснила мне, что такому истощенному сразу наедаться нельзя.

Когда он начал шевелиться, мама дала ему какие-то капли и стакан кипяченого молока.

Нашлось у нас немного крупы, и я сварила жидкой каши.

Оборванный, грязный, измученный, на одной ноге рваные раны от укусов овчарки — такой он лежал на полу.

И снова я бегала к фельдшеру Русецкому, и снова он приходил вечерами и делал перевязки. Одеть нашего нового «гостя» было не во что: и дома, и у соседей мы подчистили все. И тогда я попросила своего одноклассника Костю Бондаревича, он принес какие-то старые брюки.

Товарищ этот прожил у нас дней десять, а как и куда ушел, не помню.

 

В начале августа Марат принес весть, что фашисты схватили Комалова и Дядиченко и держат их взаперти в графском каменном склепе.

В первые дни войны в Станькове начали появляться так называемые «приписники», бывшие военнослужащие, особенно те из них, кто служил когда-то в нашем городке и знал здешние места и людей. Почти в каждом третьем доме были такие люди, их «приписывали» в члены своих семей; многим так спасли жизнь, называя сыновьями, мужьями и братьями. Позднее некоторые из них партизанили, некоторые уходили на восток, но я не знаю ни одного случая, чтобы кто-нибудь из этих людей стал предателем или полицаем.

Баба Мариля тоже приютила у себя двух молодых ребят — Николая Комалова и Сашу Дядиченко, служивших еще совсем недавно в 59-м стрелковом полку недалеко от Станькова.

Эти ребята («сыновья» бабы Марили) очень часто стали бывать у нас и, как я потом узнала, вели какие-то серьезные разговоры с мамой.

Не знала я тогда и того, что они с помощью Марата прятали на кладбище оружие.

Мама сразу решила, что ребят этих надо как-то спасать.

Задержали их прямо на улице без документов, а у бабы Марили осталась справка на имя Комалова, что он лежал в начале июня в госпитале по поводу хронического ларингита (ему удаляли гланды), и фотография Дядиченко еще до армии, в гражданской одежде. Она была им подписана.

Мы с мамой думали, гадали, что сделать; в «жены» ни одна из нас не годится. Потом я сбегала за маминой сестрой Ларисой, и мы ей предложили такой план: она идет в комендатуру и рекомендуется женой Дядиченко (для этого мы на его фотографии пишем над подписью: «Дорогой жене»). Я же — как «сестра» Комалова — являюсь туда с его справкой, в которой дату выписки из госпиталя подправили на 21 июня.

Прежде всего я сбегала и узнала, нет ли в комендатуре Опорожа, он теперь все время толкался там. Надо ли говорить, как мы боялись этого человека!

Я, как уже упоминала, училась в одном классе с его дочерью Аней и имела все основания зайти к ней домой.

Пан Опорож обедал, перед ним — графин с водкой. Жена прислуживала, Аня заводила патефон. Я поздоровалась с ним вежливо, он что-то буркнул в ответ. Мы пошептались с Аней. По всему видно, что Опорож только недавно пришел домой.

Выбежав от Опорожей, я заметила, что в озере, вблизи от парка, кто-то моет бочку, а рядом стоит немецкий часовой. Любопытство потянуло меня к этому месту. Подошла и вижу: это Комалов и Дядиченко моют походную кухню, которую привезли к озеру на себе. Я прошла мимо, не взглянув на них, и стала разговаривать с часовым. Он гнал меня, а я, глядя ему в глаза, кричала, благо он не знал русского:

— Мы придем с Ларисой в комендатуру. Запомни, Саша: ты ее муж. А ты, Коля, — мой брат. Мы попробуем вас выпросить миром.

Часовой оттолкнул меня, велел Комалову и Дядиченко впрягаться и везти обратно вымытую кухню.

Но дело уже было сделано, и мама, узнав, как я ловко провела часового, поразилась:

— Ну и ну! Откуда это у тебя?

А я и сама не знала откуда: все произошло как-то само собой.

Вскоре мы с Ларисой были у коменданта. Она — трусиха, я — сорвиголова, мы славно дополняли друг друга. Плохо помню, что и как говорила Лариса в защиту своего «мужа», но хорошо помню, как я молила, плакала, просила, совала справку, объясняла, как могла, по-немецки, который учила в школе, что брат мой после операции выписался, справку ему выдали, а документы он должен был 23 июня получить у дежурного врача. А тут война. У нас еще есть младший брат, а отца-матери нет. И прочее, и прочее.

Комалова отпустили, и мы ушли с ним, а Дядиченко задержали. Но тут, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

В комендатуру после обеда навеселе вернулся Опорож. Сашу Дядиченко он видел в первый раз, но когда комендант спросил у него, кто это, живет ли он в Станькове и действительно ли женат, тот, пьяный, сказал что-то вроде: «Кажется, из Станькова. Я молодых плохо знаю… Да, вроде бы женат».

Комендант решил отпустить Дядиченко.

После этого и мой «брат», и «муж» Ларисы прятались, не попадались на глаза Опорожу.

Немного позже, когда у нас уже скрывался политрук Домарев, мама спасла его от угона в Германию, а может быть, и от расстрела, тоже несколько рискованным образом.

В тот день оккупанты окружили деревню и всех жителей согнали в большую казарму военного городка. Началась проверка документов. Всех, кому не исполнилось шестнадцати лет, отгоняли в одну сторону, взрослых, у кого документы в порядке, отпускали. Всех без документов — особенно мужчин — сразу в машины и увозили.

За столом, к которому все подходили в порядке очереди — Опорож, староста Юран, комендант из Дзержинска. Многие успели спрятаться, в том числе и Дядиченко с Комаловым, а Домарева из-за больной ноги взяли. Мама стоит позади него. У меня все в порядке. Я уже среди тех, кому нет шестнадцати. Домарев, хромая, подошел к столу, мама из-за его спины протягивает свой паспорт и, в упор глядя на Опорожа и Юрана, говорит:

— Это мой муж. Он бежал из Бреста, в созетском лагере там сидел.

Прошла какая-то доля минуты. Возможно, в голове Опорожа за это время пронеслось многое, и что-то шевельнулось в подлой душе Юрана — не то страх, не то совесть, но на вопрос коменданта, правда ли это, оба они, не говоря ни слова, наклонили головы.

Никогда не забуду глаза мамы в этот момент: темные, гневные и угрожающие, они словно гипнотизировали этих двух мерзавцев.

У меня захватило дух, ноги подкосились, и я чуть не потеряла сознание. Ведь это происходило на глазах у всей деревни, которая хорошо знала мужа Анны Александровны Казей…

В полной тишине мама и Домарев уходили из казармы.

Домарев пришел к нам в конце июля или начале августа. Его привели Марат и Комалов. Мама не удивилась появлению этого человека. Марат рассказал мне, что встретил Домарева в лесу еще вчера, ночью его перевели на старое кладбище. До этого немцы сильно контролировали лес, дорогу за кладбищем. Они ходили, как папуасы, обвешанные ветками.

Мама посылала меня в этот день пройти в лес и проверить, пропустят ли они меня, посмотреть, где они стоят, много ли их. Я ходила дважды, брала с собой корзину для грибов, немного еды. Кто-то должен был меня, в случае, если я пройду в лес, встретить, забрать еду. Но оба раза меня возвращали. Немцы рылись в моей корзинке, а я говорила, что иду за грибами и для себя несу полдник.

Поздним вечером Домарев появился у нас. Он был ранен в ногу, на ней вместо бинта — гнойная, грязная тряпка.

И снова через огороды я бежала к Русецкому. И снова он пришел со своим неизменным саквояжиком.

Когда я увидела Домарева в первый раз, лицо его мне показалось знакомым, но разобраться хорошо не могла: оборванный, грязный, заросший.

Через несколько дней я уже была убеждена, что видела этого человека. Мне был знаком и этот длинноватый нос с маленькой горбинкой, и большой рот, и немного криво поставленные зубы, и выпуклые светло-серые глаза, и густые рыжеватые брови, и такие же с рыжинкой волосы, и веснушки… Мало-помалу я начала припоминать: он был тогда с тремя кубиками на петлицах и со звездой политработника на рукаве гимнастерки. Мы, девчонки и мальчишки, пробирались через дыру в заборе в клуб воинской части посмотреть кино. И этот высокий, стройный политрук не раз выставлял нас из клуба. Однажды он вызвал даже солдата с винтовкой, и тот нас «сопровождал» далеко за проходную будку… Но все это было еще до войны, в середине 1940 года. Тогда, естественно, я недолюбливала этого строгого начальника клуба 59-го стрелкового полка… Сейчас я могла судить более объективно: он был спокойный, малоразговорчивый, и, когда улыбался, лицо его удивительно преображалось — становилось мягким и добрым.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...