Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

НА ПУТИ К БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ




 

Близился апрель. Дни стояли солнечные и теплые. Бригада прочно обосновалась в вековых лесах Полесья.

Адины сани сменили на телегу. По-прежнему Ада спала и жила под открытым небом.

Однажды ночью, часа в два, вернулись разведчики. К Аде подбежал Илюша Прокопенко и сообщил поразительную новость: в бригаду едет Саша Райкович! Считалось, что он погиб еще в январе. Но никто не мог этому поверить ни в «Боевом», ни в «Двадцать пятом» — уж очень его любили.

Ада и обрадовалась этой новости, и страшно ей стало. Да он не узнает ее такую: худенькая, стриженая (Соня срезала волосы ножницами) и… без ног.

Илюшка любил поговорить не хуже другой девчонки. Он, конечно же, заметил Адино смятение. Стал как мог успокаивать.

— Ты знаешь, какой это парень, Сашка Райкович? Когда он узнал, что ты теперь без ног, он послал всех подальше и не поверил.

Илюша рассказал, что Райкович во время прорыва попал не в ворошиловскую, а в другую бригаду и все это время был у них в разведке. Теперь едет оттуда на связь с ворошиловской бригадой. Они везут груз, их пять человек, к утру будут в лагере.

Соня, как никто, поняла Адино волнение. Спать Ада, конечно, не могла. С восходом солнца Соня ее умыла, покормила и все наставляла:

— Ты только не волнуйся. Сиди вот так. Когда он к тебе подходить будет, ты голову наклони набок, рассматривай его и улыбайся, у тебя это очень хорошо получается. О ногах своих не думай и не говори, как будто все в порядке. Расспрашивай его, все время расспрашивай, и пускай он о себе рассказывает. Это покажет, что ты о нем думала, заботилась. Мужчины это любят. (Соня вправе была считать себя более умудренной опытом, чем такой несмышленыш, как Ада. В сорок втором году она пришла в отряд вместе со своим мужем Антоном Коряжкиным из деревни Добринево. Он погиб в первый день выхода из окружения. Соня осталась одна и ждала ребенка. )

Что бы там ни говорила Соня, Ада считала, что самое лучшее — не показываться на глаза Райковичу. Но как это сделать?

Утром, только взошло солнце, в лагерь въехала подвода с грузом, на ней сидели женщина в красном платочке и трое ребят, а за подводой, верхом на той же, так знакомой Аде, Красотке, — Райкович.

Он тоже увидел Аду и, стегнув лошадь, подъехал рысью. Едва ли она наклонила голову и смогла улыбаться. Все Сонины наставления и советы разом выскочили из памяти, и если бы она действительно могла убежать, только бы ее и видели! Но делать было нечего, не играть же в молчанку.

Ада взглянула на Сашу, и прежняя, знакомая волна нежности к этому парню охватила ее. Ничуть, ничуть он не изменился и смотрел на Аду, как будто ничего не случилось.

— Ну, здравствуй, Саша! — как можно веселее сказала Ада.

— Здравствуй, Адок! — приветствовал он ее, называя так, как называл только Марат.

— Вот уж не думала увидеть тебя живым и здоровым!

— А я думал.

— Ну и как?

— Очень рад, что вижу тебя.

Ада низко опустила голову.

Эх, была не была, спросит, как учила Соня:

— Как же это с тобой случилось? Как ты отбился от отряда?

— Как многие. Сначала попал в переплет. Потом вот, спасибо Красотке, вынесла меня. Можно сказать, от верной смерти спасла…

Если правда, что лошади хорошо понимают настроение человека, то в эту минуту Красотка должна была чувствовать, как Ада любит ее и как благодарна ей. В станьковском лесу Ада иногда баловала ее кусочком хлеба, но здесь нечем было ее угостить.

— Я тебе потом все расскажу, — заторопился Саша, — а то я за старшего, мне сейчас в штаб бригады надо… Я скоро вернусь! — Он поднял ругу, помахал ею в воздухе, словно приветствуя Аду, и стал догонять свою подводу.

Саша остался в ворошиловской бригаде.

Свободное от разведки время он проводил около Ады. О ее несчастье они ни разу не заговорили. Однажды, правда, из разведки он привез настоящий стерильный бинт, но отдал его не Аде, а Соне. Она, наверное, радовалась даже больше Ады. За эти месяцы, особенно когда потеплело, Соня раздергала для перевязок почти всю вату и марлю из Адиного пальто. Так что в лучшем случае из зимнего оно превратилось в демисезонное.

Что-то творилось с Адой в эту восемнадцатую весну ее жизни. Какие надежды и несбыточные мечты она пробудила в этой бедной, стриженой голове, прикрытой заячьей шапкой с красной лентой?

В то время она даже боялась думать о Саше. Жила сегодняшним днем. Саша уехал в разведку — волнуется, ждет его, а увидит, как Красотка мчит его к ее «дому», готова выпрыгнуть навстречу от радости. Значит, все хорошо. Саша жив, и разведка прошла благополучно. Марат часто сидел с ними вместе, и это были самые счастливые ее часы.

10 апреля 1943 года отрядам было приказано рассредоточиться по своим прежним районам: «Двадцать пятому» предстояло возвратиться на Минщину.

А в ночь на девятое апреля, еще ничего этого не зная, Саша уехал в разведку. Он обещал вернуться к двенадцатому, когда Аду и других раненых и обмороженных должны были увезти на остров Багун.

Что только не говорил ей Саша в этот вечер! То ли он предчувствовал разлуку навсегда, то ли верил тому, что говорит, но все равно это было прекрасно.

Он обещал дать Аде адрес своих родителей, живущих где-то в Челябинской области. Сразу же из госпиталя она должна будет написать им письмо и переслать письмо самого Саши, которое он ей вручит. А после излечения, не задерживаясь, она поедет к Сашиным родителям, где будет принята, как самый дорогой для них человек. Война окончится, и Саша приедет. К родителям…

И к ней.

Все это было в ночь на девятое, в спокойную, светлую полесскую ночь, сулившую Аде счастье.

Он первый сказал Аде, что она будет ходить. Ведь его отец тоже ходит на протезах, у него отрезало ноги трамваем… Наверное, он приврал об отце для утешения.

Обмороженных отправили раньше, чем предполагалось. Райкович вернулся, когда их уже увезли. Он, не стесняясь, плакал, и это видели все партизаны.

Была ли это любовь или жалость и сострадание к девушке, попавшей в беду? Кто может теперь ответить…

 

…Нас, «нестроевых», взял под свою опеку дядя Миша из Полесья. В отряде его хорошо знали. Пожилой, невысокий, юркий, с острым носом, который во время разговора смешно шевелился, он часто бывал в штабе. Ходил в лаптях, домотканых брюках и куртке. Его деревню фашисты сожгли, жителей расстреляли, из всей семьи спаслись он, сын и невестка. Жили они на необитаемом острове, как робинзоны, среди болот Полесья, между реками Случанка и Лань.

Трогательно прощались со мной партизаны, командиры нашего отряда Апорович, Егоров, комиссар отряда Мартысюк (мы его знали по партизанской кличке «Калиновский»).

Были напутствия, советы, пожелания, приветы Большой земле — все знали, что меня скоро переправят туда.

Тут же стояли дядя Николай и Марат.

Апорович и Мартысюк стали настаивать, чтобы Марат ехал со мной. Они давали ему направление в суворовское.

Я тоже склонялась к этой мысли. Очень уж мне хотелось, чтобы Марат был рядом, чтобы получил образование и стал настоящим воином.

Но Марат стоял строгий, непреклонный, ершистый.

— Никуда я не поеду! — отрезал он, словно был здесь командиром. — Пока война не кончится — не поеду. А потом буду учиться на моряка.

Апорович и Мартысюк переглянулись — уж больно они любили Марата и, конечно, не хотели с ним расставаться.

— Скажи ему ты, Ада, — не очень решительно, как мне показалось, для очистки совести сказал Апорович с еле заметной улыбкой на полных губах, — видишь, нас-то он не очень слушается.

Я лучше всех знала Марата. Он не был упрямым, но была в этом мальчишке такая взрослая рассудительность, такая решимость, такая логика поступков, что лучше было с ним не спорить.

Вместо всяких слов я протянула ему руку, он прижался ко мне и шепнул:

— Ты молодец, Адок. Давай там поправляйся.

И опять я почувствовала себя мамой: она, я уверена, поступила бы точно так же.

 

Ехали долго на лошадях по болотам Полесья. Потом дядя Миша по двое перевозил нас в лодке-душегубке через бурную и широкую реку к острову. Природа в Полесье особенная, непривычная. Вода по весне подходит к самым домам, так что лодка плывет в ворота усадьбы и прямо к крыльцу.

На остров были доставлены, кроме меня, Ваня Бодренко — воронежский парень, тоже без ног, Антонов, Маня Плакс, Коля Орлов, Миша Гречаник, Нина Андросова, Гриша Гальперин, Федя, Рива — все «неходячие». Были, правда, среди них «прыгающие» на одной ноге и «ползающий» Ваня Бодренко. Я же решила, что никогда ползать не стану, не уподоблюсь четвероногому, особенно когда на меня смотрят. А Ване было все равно, смотрели на него или нет: он старательно и упрямо ползал, обдирая локти, волоча ноги. Я его за это почти возненавидела.

Здоровых было четверо: моя медсестра Соня, дядя Миша, его сын и невестка — молоденькая милая полещучка, в лапо-точках, в национальной белорусской одежде.

Соня Коряжкина не захотела от меня отстать и была мне незаменимой опорой. Из отряда ее отпустили со всей охотой — она все равно вот-вот должна была рожать. Это, правда, не мешало Соне ухаживать не только за мной, но и за остальными.

Дядя Миша пожертвовал в общий котел своего единственного вола, нашлось немного зерна: его мололи в ручной мельнице-жерновах, что было не редкостью в белорусских селах.

Привез с собой дядя Миша из бригады и соль — там поделились последним, не пожалели для «нестроевых» партизан.

Через несколько дней уже начали ходить Антонов, Рива, Федя, Коля — почти все «прыгающие» на одной ноге.

Ночевали мы в шалашах, умело возведенных дядей Мишей и его сыном, а днем были на воздухе.

Транспорта, кроме лодки-душегубки, никакого не было, ходили на ней полещуки и за рыбой. Ничего. Жили!

Зато ежедневно умывались чистой речной водой, вдыхали чудесный воздух, грелись под ласковым весенним солнцем. Я даже загорела, высыпали мои веснушки, облупился нос.

И вот, когда уже стали оттаивать наши душеньки от всех невзгод, подкралась к нам новая беда. Почти все начали чесаться.

Сначала мы посмеивались друг над другом, потом стали понимать, насколько это серьезно. Ко мне чесотка пришла позже, уже на аэродроме.

Через десять дней, двадцатого апреля, на остров прибыли из бригады двенадцать партизан и повезли на аэродром меня и еще четверых. Остальные по-прежнему должны были оставаться под опекой дяди Миши.

Наш небольшой отряд около восьми суток пробирался до аэродрома. Двигались мы только ночью, днем забирались в чащу и ждали темноты: по пути везде немецкие гарнизоны, их надо было объезжать, а кое-где и проскакивать «впритык». Все деревни вокруг были сожжены и узнавались только по печным трубам да уцелевшим колодезным журавлям. Из живых существ — одни одичавшие коты.

И все же однажды мы напоролись на группу немцев. Ночью обнаружили их костер неподалеку от нас. Скорее всего, это были немецкие офицеры, которые решили поохотиться. Вся наша охрана ушла, и мы пережили трудное время беспомощного ожидания. Вернулись ребята примерно часа через три с трофейным оружием и с консервами. Они рассказали, что подобрались к костру почти вплотную. Пьяные немцы и полицаи спали, так что все обошлось без единого выстрела.

Только последние три-четыре дня мы уже ехали днем, а ночью отдыхали в лагерях партизан, которые, чувствовалось, здесь у власти. Ночевали один раз в лагере гражданских: оставшиеся в живых жители разоренных и сожженных сел уходили в лесные чащи, строили себе землянки, шалаши и там жили, корчевали лес, возделывали землю, сеяли пшеницу.

В последних числах апреля мы переехали на пароме знаменитую белорусскую реку Оресу.

Здесь деревни были разбиты фашистской авиацией. Этот Любанский район был полностью в руках партизан. На его территории и находился аэродром: фашисты, как ни пытались захватить его, не могли и только действовали авиацией. Правда, районный центр Любань был в руках фашистов, они сидели там, забившись, как в нору, боясь выйти за пределы укрепленного города.

В Заоресье мы почувствовали себя вольготнее, да и с продовольствием здесь было лучше, а мы порядком изголодались.

Перевязки я уже делала себе сама: Сонечка осталась на острове, а может быть, за эти дни успела и разродиться. Перевязки мои заключались в том, что я снимала один промокший холщовый бинт и заменяла его другим, просохшим на возу: чаше всего не было даже воды, чтобы его прополоснуть.

Числа 28 апреля мы въехали в деревню Сосны, где располагался штаб соединения целой партизанской армии. Над домом штаба — красный флаг, как на Большой земле. Никогда не смогу передать своего чувства при виде открыто, свободно развевающегося алого полотнища. Это значило, что жива Советская власть. Живы были и колхозы: люди пахали и засевали землю, им помогали партизаны из отрядов.

Штаб откомандировал нас в деревню Баяничи: самолета в ближайшие дни не ждали, а жить в Соснах было негде.

В Баяничах нас разместили по квартирам. Нам с Костей выпало жить в семье Кулаков (вот фамилия! ), которая состояла из матери, сына и дочери. Мать, не по годам состарившаяся, болезненная, желчная и злая, чаще всего сидела на печи и не переставая бранила свою хорошенькую дочь Антолю. Я смотрела на худую, длинную и тонкую, как жердь, старуху с высохшим, костлявым от болезни и злости лицом и думала: «Вот поистине ведьма! » Антоле было лет восемнадцать, не больше, милая, тихая, мухи не обидит. На ее плечах лежала вся работа по дому и немалое хозяйство по тем временам: корова, свинья, куры, огород, приготовление пищи, в том числе и для нас с Костей.

Я как увидела Антолю, так сразу и приняла в свое сердце.

Бывают же люди, к которым не надо привыкать и присматриваться: все у них написано на лице.

С помощью Антоли впервые за все месяцы моей болезни я искупалась в деревянном корыте. Она же мне стирала ежедневно бинты и давала для них кусочки чистого холста.

Днем чаше всего я лежала одна: все были заняты работой, Костя помогал в хозяйстве, в поле, на огороде (пора-то весенняя, горячая), бабка уходила надзирать за ними.

Иногда меня навещали ребята из нашей охраны.

Они тоже не бездельничали: соскучились по земле, по настоящей работе, а тут ее сколько угодно. Да и надо было поступать по-советски — отрабатывать свой хлеб.

Я одна была невольной нахлебницей, ну да Костя, прямо сказать, вкалывал за двоих.

По вечерам к Антоле приходили из села девчата и ребята. Обычно усаживались вокруг моей кровати и пели песни. Народные белорусские, печальные и протяжные, мелодичные и ласковые, а то лихие, с подсвистом, задорные и шуточные. Очень много пели частушек, причем сами их слагали на разные темы, в том числе и о фашистах. В памяти удержалась лишь одна:

 

У Баянiч додж iдзе,

А у Любанi слiзка.

Уцакайте палiцаi —

Партызаны блiзка.

 

И рядом, не выпуская моей руки из своей загрубевшей, рабочей, сидела Антоля, с сияющими глазами, такая юная, почти девочка, что рядом с ней я чувствовала себя пожившей, умудренной опытом.

Так незаметно миновал май.

Ребятам, хотя и жилось неплохо, становилось неудобно бить баклуши, в то время как товарищи их воевали. По их инициативе Костя поехал в Сосны в главштаб и напомнил о нас.

Там ему дали разрешение на отправку меня первым самолетом. В эту весну не приземлялся ни один самолет: посадочная площадка была еще сырой. Летчики сбрасывали груз и уходили обратно. В небе все время патрулировали фашистские истребители.

Я распрощалась с Антолей.

Я рассталась еще с одним славным человеком на долгом пути от станьковского леса до аэродрома. Ехала я уже, ни мало ни много, больше пяти месяцев.

И вот он, аэродром: чистое крохотное поле и несколько землянок. Как это невыносимо — беспомощной лежать в землянке, когда на воле бушует весна, поют птицы, наливается зеленью вековой бор, а тебе только семнадцать, и ты не можешь, не в состоянии выйти на простор и вдохнуть полной грудью нежный, ни с чем не сравнимый воздух расцветающей земли! О боли, терзавшей мое тело, я уж не говорю, я к ней притерпелась.

А тут еще напала на меня чесотка. Долго она меня, оказывается, обходила и наконец на аэродроме настигла. Смертельный, до боли в сердце, зуд, когда перехватывает дыхание и от безнадежного отчаяния хочется залезть в петлю. Мне кажется, что порой я даже теряла сознание. Все мои прежние муки казались, в сравнении с этой адской пыткой, просто ничтожными.

Костя, видя мои страдания, решил меня намазать дегтем. Я была согласна на все, даже если бы он предложил поджаривать меня на костре.

Было наконец получено по рации сообщение из Москвы, что назавтра, 12 июня, отправляют самолет. «Лечение» отпадало. Мне даже показалось, что чесотка чуть унялась.

Мы ждали самолет.

Ждали все: и те, кто должен улететь, и те, кто оставался здесь еще на долгие месяцы.

Это ведь тоже особая радость: самолет — вестник с Большой земли, люди из Москвы! Частица огромной Родины. Особая гордость: там, в Москве, нашлись люди, которые, рискуя жизнью, через фронт летят специально за нами.

Ночью самолет прилетел.

Сколько волнений! На аэродроме все наготове — вот-вот зажгут опознавательные костры…

Костя каждые пять минут прибегает в землянку и сообщает:

— Летит!.. Уже слышен гул… Уже приготовили костры и факелы… Ада, готовься!

А что готовиться: характеристика из отряда зажата в кулаке — это все мои документы; имущество — полушубок рядом, остальное на мне.

Но тут в воздухе появились фашистские истребители. Советский самолет сбросил груз и повернул обратно.

Он был беззащитен перед пятеркой истребителей и не смог приземлиться. Какое разочарование, какая обида!

Тринадцатого числа снова сообщение из Москвы: ждите самолет!

В эту ночь все прошло благополучно. Мы уже так не радовались (не спугнуть бы! ), хотя напряжение было не меньшим. Я слышала в открытую дверь гул моторов, потом он стих, и кто-то отдавал команду. Самолет приземлился!

Как летчики сажали машину на этот маленький пятачок, окруженный со всех сторон плотной стеной леса, понятия не имею. Самолет подкатил вплотную к лесу, его замаскировали лапником: улететь он должен был только в следующую ночь.

Днем Костя вынес меня из землянки: очень уж не терпелось мне поскорее увидеть летчиков.

Я сидела на крохотной зеленой поляночке, подстелив под себя дерюжку, ноги прикрыла ею же, руки сверху закрыла, отвернув манжеты кофточки, чтобы все мои страшные раны сразу не бросались людям в глаза, голову покрыла белым шелковым платочком (Костя где-то стянул кусок парашюта).

И вот ко мне подходит весь экипаж — четыре человека. Сели вокруг, веселые, здоровые, красивые.

Впервые я видела летчиков. Не на фотографиях, не в кино, а в жизни. Те словно и не люди, а боги — Чкалов, Ляпидевский, Каманин, — а эти вот передо мной, живые, с открытыми лицами, улыбающиеся. И тогда, и после, и сейчас я не устаю дивиться на летчиков — и военных, и гражданских. Они для меня всегда, как люди с другой планеты: благородные, сильные, смелые, спокойные, добрые, справедливые, готовые прийти на помощь. Это у меня осталось с детства.

Как жаль, что от волнения, смущения и ложного стыда за себя, искалеченную и обезображенную, я не могла говорить. Но я задыхалась и захлебывалась от чувства радости и восторга: видеть здесь, в этих дремучих лесах, под самым носом у гитлеровцев, этих славных ребят! И какой важной птицей я себя почувствовала! Ведь это из-за меня и Ивана прошлой ночью эти четыре красавца — один лучше другого — летели, чтобы увезти нас на Большую землю.

Впервые в этот день увидела я погоны на плечах военных, но не могла отличить старшину от капитана. Они мне наперебой объясняли и даже подарили газету с образцами новых знаков различия, введенных в армии.

Летчики были очень добры ко мне, угощали «Беломором» и толстым американским шоколадом. Он совсем не походил на наш шоколад, который, правда, за всю мою жизнь я пробовала всего два-три раза, не больше. Наш, по-моему, был вкуснее, но и этот я ела с удовольствием.

Вкус «Беломора» я уже знала с той ночи. Костя принес одну папиросу, которую он стрельнул у этих же летчиков, и мы все понемногу покурили ее.

В общем, устроили нам летчики настоящий праздник. Я даже о всех своих болячках забыла.

На аэродром привезли десять детей. Подобрали их партизаны на дорогах и в лесах. Все они потеряли родителей и насмотрелись такого, что даже нам представить было трудно. Сопровождала детей пожилая заботливая партизанка. Дети были оборваны. На скорую руку она сшила из парашютного шелка несколько платьиц девочкам. Я очень хотела ей помочь, но боялась — чесотка! Поэтому ограничивалась советами: фасон был выбран самый простой — мешочки с двумя прорезями для рук. Каково же было мое удивление, когда после войны этот фасон стал входить в моду. Не иначе, мы его предугадали на полесской поляне еще летом сорок третьего года…

Ночью, как только стемнело, нас погрузили в самолет.

Я попросила место у иллюминатора.

Я все время смотрела в иллюминатор и видела разрывы зенитных снарядов, снопы голубого огня — по нашему самолету здорово били!

Когда перелетели линию фронта, стрелок-радист спустился к нам, включил в салоне свет, вздохнул облегченно:

— Ну, все — мы дома.

В четыре часа утра четырнадцатого июня 1943 года мы приземлились на одном из подмосковных аэродромов.

Я видела в иллюминатор несколько санитарных машин, выстроенных в ряд, и у каждой из них — медсестер в белых косынках с красными крестами.

Мне было странно: чистые носилки, специальные машины, сестры в белоснежных халатах…

Летчики простились со мной и со всеми ранеными, навсегда уходили из нашей жизни. Я жалела и теперь всегда жалею, когда вот так уходят хорошие люди, и нет никаких надежд встретить их вновь.

Санитарная машина везла меня в какую-то другую, неведомую жизнь.

Что бы ни ожидало впереди, я твердо знала: то, что оставлено там, за линией фронта, никогда не повторится.

Там оставила я и первых своих друзей, и первых своих врагов, и Марата, и могилу матери, которую никогда не найти, и свою юность.

 

ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ЖИТЬ, ДВИГАТЬСЯ…

 

И началась новая жизнь в Монине, под Москвой.

В госпитале, после настоящей санобработки, меня посадили на носилки, закутали в белоснежные простыни. Несколько дней из-за чесотки меня вообще не одевали, а только укрывали простынями.

Врач Галина Филадельфовна, красивая, холеная женщина с живыми, любопытными глазами, прежде всего осмотрела мои ноги. Раны тут же промыли и наложили на них стрептоцидовую эмульсию, нисколько не жалея драгоценного бинта. Боже мой, какое несметное количество бинтов пошло на эту первую перевязку!.. С испугом и недоумением я смотрела то на сестру, то на врача, и они, не понимая моего состояния, то и дело спрашивали: «Тебе больно? » Нет, больно мне не было. Наоборот, через десять — пятнадцать минут наступило необыкновенное облегчение.

Вот теперь можно было жить и дышать.

Галина Филадельфовна (так до сих пор и не знаю, откуда могло взяться такое отчество, не от американского же города Филадельфия! ) после всей этой процедуры взялась оформлять мою историю болезни: «Имя? Отчество? Фамилия? Год рождения? » Не знаю, как отвечать на некоторые вопросы: не помню, какой год рождения указан в характеристике из партизанского отряда. Когда пришла в отряд, я соврала, боясь, что меня не возьмут, будто родилась в 1924 году, а на самом деле я была с двадцать пятого. Мне это казалось прямо уголовным преступлением. Вот ведь беда: характеристику читала раза два или три, зрительно даже помню: «Пришла в отряд добровольно, была дисциплинированна, выполняла все задания командования, участвовала в боях и засадах, находилась в строю даже с тяжелым обморожением обеих ног, за что приказом по отряду имела поощрения и представлена к правительственной награде». А год рождения? Не помню, не помню. Галина Филадельфовна испытующе, как мне казалось, смотрела на меня и, не дождавшись ответа, ничего не написала в этой графе анкеты.

— Милая девочка, тебе же больше четырнадцати лет нельзя дать…

Она была очень ласкова, позже полюбила меня и очень заботилась; из дому всегда привозила мне что-нибудь вкусное: «Это мама испекла»; а когда меня перевели в другой корпус, продолжала навещать, как «свою», и я еще издали слышала ее обращение к сестрам: «Как моя девочка поживает? »

В общем, она, очевидно, думала, что меня просто где-нибудь подобрали партизаны, спасли мне жизнь, а теперь я, девчонка, придумываю себе военную биографию.

Сразу, со следующего дня, меня начали готовить к операции. Прежде всего необходимо было вылечить чесотку. Ежедневно медсестры натирали меня какой-то желтой, с серным запахом, ядовитой мазью, на меня уходила сразу почти пол-литровая банка. Назавтра купали и тут же намазывали снова, ежедневно меняя простыни. Меня такая расточительность мучила: столько хлопот доставляю!

Внимание ко мне было огромным. Со мной буквально нянчились, хотя я совсем не была требовательной, наоборот, чувствовала себя неудобно, не знала, как спрятаться от потока посетителей, особенно в первые дни, когда на меня просто приходили посмотреть врачи, сестры из других корпусов госпиталя, какие-то летчики, военные. Лежала я в палате одна: в госпитале почему-то не было раненых женщин и девушек.

Палата была маленькая, в ней стояли только две кровати, очень чисто, уютно и даже с комфортом: стенной шкаф, картина на стене, соседняя постель накрыта тюлевым покрывалом (! ), а мое покрывало — на спинке кровати: в приемные часы им прикрывались мои ноги; на окнах — белые промереженные занавески.

До войны здесь был дом отдыха военно-воздушных сил, так все и осталось. Оказывается, и сейчас в двух или трех корпусах отдыхали летчики, они-то и стали приходить ко мне. Повезло же мне, честное слово, на такое количество славных молодцов. Сестры и Галина Филадельфовна начали даже «устанавливать порядок», как-то регулировать эти посещения. А меня, честно говоря, они бодрили, заставляли подтягиваться, все время быть «в форме».

Вся эта уж очень чистая обстановка, режим, питание, уход после партизанских землянок и шалашей, после моих «обителей» на санях и телегах, на плетеных носилках, даже после Антолиного «рая» казались необычными, роскошными и, главное, незаслуженными.

Однажды, когда в очередной раз меня нужно было мазать желтой мазью с серным запахом, с банкой в руке пришла очень красивая высокая сестра, похожая на киноактрису. Посмотрев на мое тело и раны, она испугалась, поставила на тумбочку банку — и в дверь. В дверях она столкнулась с Галиной Филадельфовной.

— В чем дело? — строго спросила та.

— Я не могу к ней притрагиваться. Это невозможно!

От оскорбления и обиды я заплакала (в душе-то я понимала, что заразная, чесоточная, но обида от этого не уменьшилась).

— Ах, не можете? — вспыхнула Галина Филадельфовна. — Тогда убирайтесь!

Вот как, оказывается, она умела разговаривать, милая и мягкая Галина Филадельфовна!

Через несколько минут в палату вошла другая медсестра, маленькая, невзрачная, Шурочка Котова. Возмущенная поведением своей подруги, она сама чуть не плакала.

С тех пор я никогда больше ту красивую сестру не видела. Ежедневно меня натирала, намазывала, купала, кутала в простыни только Шурочка. Завернет меня поверх простыни пикейным покрывалом, возьмет на свои тонкие, казалось, слабые руки и несет, как ребенка, в санпропускник, размещавшийся в другом корпусе. Не несет, а прямо бежит мелко и быстро, цокая каблучками. Я боялась: вот-вот споткнется и упадет.

— Не бойся, — говорила Шурочка, — я не упаду, ты только держись крепче за шею и прижимайся ко мне, я знаешь какая здоровая? Ого-го! Не гляди, что маленькая. Да ты и не тяжелая вовсе. Знаешь, каких мужчин я ношу? В три раза тяжелее тебя.

Я тогда весила около сорока килограммов. Бывало, потрогаю себя за спину — торчит острый позвоночник, посмотрю в ручное зеркало — цыплячьи ключицы, обтянутые кожей.

Через неделю чесотка моя исчезла. Вот тогда-то, в основном, и начались блаженные дни «приемов» и посещений летчиков.

Мне сделали операцию. Как она не походила на ту, в лесу, хотя по сложности, надо полагать, была такой же. Это была реампутация; меня еще «укоротили» на десяток сантиметров.

Забавно было то, что на правой ноге оперировала Галина Филадельфовна, а на левой — какой-то другой хирург, мужчина.

Операция проходила под общим наркозом, который я почему-то переносила очень тяжело. А как же там, в лесу, когда меня просто держала Соня, распяв руки и придавив тяжестью своего тела?

…Меня привязали к столу, положили на лицо маску и сказали: «Вдохни в себя сильно, будет казаться, что задыхаешься, но это только кажется. Дыши, дыши смело, чем глубже, тем лучше». Я дохнула чем-то густым, тяжелым, сковывающим раза два или три. Мужчина-хирург задает вопросы: «Откуда ты? Где отец? („Где отец, где отец? “ — как эхом отзывается во мне. ) Где мать? („Где ты, мама? Если бы я знала, где ты…“) Как тебя зовут? » — «Ада». — «Аделаида? » — «Нет, Ариадна». — «Гм, гм, Ариадна… Нить Ариадны… Это не ты дала нить одному парню, который заблудился в лабиринте? » — «Нет, не я. Какую нить? » — «Подрастешь-узнаешь». — «А как зовут парня? » — «Забыл, совсем забыл. Знаю только, что ты спасла его, дала ему клубок ниток, и он выбрался из лабиринта. („Лабиринт“, какое интересное слово! Откуда он взял его? Лабиринт…) Сколько тебе лет? Посчитай». («Ага, вот оно: я должна считать, сколько мне лет. Буду считать, конечно же, до восемнадцати, меня не обманешь») — «Раз… два… три… четыре… пять»…

Говорили, что эти «пять» я повторяла и повторяла. А потом уже, после операции, долго спала.

Проснулась оттого, что кто-то меня больно хлопал по щекам. Помню, из глаз сразу потекли под голову ручьем слезы, горячие и обильные. Боль ужасная. Мне казалось, что она еще сильнее, чем была в отряде, когда рвались, как шпагат, трещали сухожилия, сосуды, нервы. Даже глазами в сторону посмотреть нельзя — голова разламывается, внутренности выворачивает от тошноты, ежесекундные позывы к рвоте. И этот ужасный, смешанный, как будто я проглотила разом целую аптеку, запах лекарств. Ноги мои я ощущала огромными, разбухшими, тяжелыми. Жжет их огнем, а всю меня колотит как в лихорадке и дергает так, что сотрясается кровать.

Дня четыре после операции меня непрерывно рвало и тошнило, есть и пить я совершенно не могла.

Делали какие-то уколы, вливания, поили бычьей кровью. Принесут кружку еще теплой, и вот пей. Какая мука! А старшая сестра Аня держит кусочек шоколада, чтобы заесть, и уговаривает, как маленькую девочку:

— Адочка, миленькая, вот возьми, не дыши и — сразу! Залпом, единым дыхом. Р-р-раз! Ну, Адочка, тебя прошу, тебя, ну как землячку прошу, я же витебская, будь добренькая, ради меня!

Как откажешься: пила, конечно…

Я стала немного подниматься, полусидела, а есть все не могла. Няней в нашей палате была женщина из Лосиноостровской, фамилия ее не то Воейко, не то Воейкова. К ней ежедневно приезжала на электричке ее дочь Нина, девочка лет шестнадцати-семнадцати. Почти все дни после операции она проводила в моей палате. И я рада была этому: во-первых, мы нашли общий язык, о чем-то все говорили и говорили; во-вторых, я отдавала ей все свои обеды, ужины, завтраки и таким образом спасалась от еды. Я ей от души была благодарна за это «спасение». Но потом кто-то или заметил или догадался, и Нину стали «просить» из палаты. Во время «приема пищи» приходили старшая сестра Аня или Шурочка и насильно толкали в меня супы, каши, мясо, компоты.

Все те дни я жила еще свежими воспоминаниями о партизанских лесах, о людях, которые остались там, о Марате, о Райковиче.

Несмотря на всеобщее внимание и доброту, тосковала я сильно, и, наверно, если бы мне вдруг предложили все оставить и немедленно лететь к своим через линию фронта, я бы вернулась туда с радостью, не задумываясь о последствиях.

И где бы я потом ни была, куда бы меня ни забрасывала судьба, везде и всюду я тосковала по нашей партизанской братве, по белорусским лесам… Много и часто думала о Саше Райковиче, потихоньку «пускала слезу» о Маратике: все мерещилась его искалеченная рука — как он там с ней управляется в постоянных разведках? — и писала ему много писем. Из всех моих писем в бригаду, как я потом узнала, дошло только одно.

После операции, уже через месяц, дела мои пошли лучше, хотя в культи (вот ненавистное слово, да, видно, не обойдешься без него) еще вставляли тампоны. Хирурги были мною довольны и обнадеживали. Но вот беда: после чесотки на теле оставались синие пятна… Ну куда же это годится? Этого мне только не хватало: такая некрасивая кожа. И опять слезы. Ну и плакса я стала, честное слово. Галина Филадельфовна улыбалась, видя мое неутешное горе: «Хорошо, уничтожим и пятна». Чем-то еще меня мазали. Моя милая докторша не обманула меня — пятна исчезли.

Левая нога моя зажила быстрей, а в правой оставался тампон (ага, можно и не называть то короткое, обрубленное слово, пусть уж будет «нога»). Меня перевели в четвертый корпус. Там лежали только «ручные», то есть раненные в руки. Поместили меня в очень светлой, большой палате на четвертом этаже. И опять одну. Скучно. Я стала здесь много читать, подряд, без разбора. Возили меня и на концерты, которые давались на летней эстраде. В Монине большой, очень ухоженный парк, чем-то напомнивший мне наш, станьковский: там тоже была летняя эстрада.

Заходили ребята из соседних палат.

Очень помнится один летчик, офицер Костин, смешливый и шумный. Он брал меня одной рукой, как берут детей, и с четвертого этажа бегом вниз по лестнице мчал в кинозал. Если у дверей стояли раненые, кричал с широченной белозубой улыбкой: «Женщину с ребенком без очереди — на лучшие места! »

Иногда с кровати я перебиралась на стул, с него влезала на подоконник и с высоты наблюдала за парком и аллеями.

Начальник моего нового отделения Серафима Васильевна вполне заменила Галину Филадельфовну, хотя и та меня не забывала. Это Серафима Васильевна распорядилась ежедневно выносить меня в парк на берег речушки, которая протекала тут же у корпуса.

Потом мне стало чуть веселее: в палату поместили очень славную девушку-зенитчицу из Московского военного округа Зину Гумпол. Она пролежала со мной несколько недель. У нее в Москве остался вместе с ее матерью маленький сын.

Когда ей сняли гипс (у нее был закрытый перелом кости в голени), она ездила к себе домой в Москву и взахлеб рассказывала мне о всех проделках сына, его словечках, играх и капризах. Она так нежно о нем рассказывала, что я даже позавидовала: такая молоденькая — и уже мать!

С Зиной мы сфотографировались на память. Если не считать одной или двух семейных фотографий в Станькове, я фотографировалась впервые. Во всяком случае, это был первый мой «взрослый» снимок.

Зина окончательно поправилась и уехала.

Через двадцать пять лет Зина разыскала меня, и теперь мы с ней переписываемся.

На смену ей в палату поместили Машу — повара из «энской воинской части», как она представилась мне. Она упала с машины и получила легкое сотрясение мозга. Пролежала дней десять, не больше. Здоровая, немного неуклюжая, косолапая и толстощекая, Маша говорила грубо, отрывисто и громко. Но при всей своей внешней простоватости она очень чуткий и хороший человек. Все дни мы с ней проводили на улице, пели песни и развлекались как могли. Она любила чтение вслух, и я ей с удовольствием читала.

Это была удивительная слушательница: вся внимание, с полуоткрытыми губами, с глазами, в которых отражались все переживания — и страх, и радость, и горе, и умиление. Щеки ее пылали, толстые пальцы рук сжаты; не дай бог кому-нибудь перебить чтение и помешать нам.

В благодарность Маша пела мне «Волжские матанечки» и «Страдания», знала их множество и за все время ни разу не повторялась. Была она настоящей волжанкой, все на «о» нажимала, и получалось у нее это просто замечательно, особенно когда она пела.

Обед и даже ужин мне приносили сюда же, на берег реки.

Маша вовсю купалась, а я ей завидовала. Вот ведь появилась у меня новая черта: Зине завидовала, что у нее есть сын (у меня-то теперь не будет), Маше — что она такая

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...