НА РАСПУТЬИ 2 страница
– Что ты на меня наступаешь? Он улыбается своею неприятною улыбкою и молчит. Идешь дальше, – он опять наступает носками на пятки, обрывая брюки. Раз перед началом последнего урока я с одушевлением рассказывал своим соседям по парте про Святослава, князя Липецкого («Исторические повести» Чистякова, – чудесная книга! ). Я из этих повестей мог жарить наизусть целые страницы. – «Наши столпились у ворот укрепления. Святослав стоял впереди с огромным бердышом. Одежда его была вся изорвана, волосы всклокочены; руки по локоть, ноги по колено в крови; глаза метали ужасный блеск. Татары, казалось, узнали его и хлынули, как прорванная плотина. „Умирать, братцы, всем! Славно умирать! “ – крикнул он, бросился в гущу татар и начал крошить их своим страшным оружием…» Вдруг вижу: через две скамейки спереди, по партам, вытаращив глаза, ползет на четвереньках Шенрок. Протянул длинную руку, схватил меня за волосы, больно дернул в одну сторону, в другую и воротился к себе. Вошел учитель. Весь урок я волновался, думал, – как отомстить Шенроку, как защитить себя. Дальше так продолжаться не могло. Кончился урок. Ученики, с ранцами на плечах, выходили из класса. Я свой ранец оставил на скамейке, разбежался и изо всей силы ударил обоими кулаками Шенрока в ранец (в ранец! Хоть бы в спину! ). Он обернулся, вытаращил круглые глаза и с серьезным, неулыбающимся лицом сложил ранец на скамейку. Я стоял, сжав кулаки. Шенрок бросился на меня. В памяти у меня осталось впечатление от железных рук, охвативших меня, боль от тяжелого удара по голове, отчаянный мой вопль… Пришел я в себя на извозчике, – гимназический сторож отвозил меня домой. Он рассказал мне, что бил меня Шенрок долго и жестоко, что гимназисты и сторожа еле отняли меня от него.
Шенрока исключили из гимназии. Отец его был лесничий, хорошо был знаком с папой. Мать его от этой истории заболела с огорчения. А мальчик злобно заявлял, что когда он теперь со мною встретится, то расправится уж не так. Страшный этот возраст мальчиков между четырнадцатью и шестнадцатью годами: в эти годы как будто все черти в душе срываются с цепей, а все добрые гении сконфуженно отлетают прочь. Две недели родители не пускали меня в гимназию, – боялись, чтоб меня где‑ нибудь не подстерег Шенрок. Вскоре его родители увезли его из Тулы. Очень меня тоже обижал Марчевский Михаил. Раз этого самого Марчевского здорово потрепал силач нашего класса, Кулин Василий. Схватил его за шиворот, наклонил под прямым углом лицом вниз и так стал водить по всему классу. Мне ужасно приятно было смотреть на такое унижение моего всегдашнего обидчика. Я прыгал вокруг и злорадно хохотал. Кулин, наконец, отпустил Марчевского. Марчевский выпрямился, с красным лицом и алыми, униженными глазами, кинулся на меня и обоими кулаками ударил в живот. Я покатился под парту и долго лежал, стараясь вздохнуть, и никак не мог. С трудом отдышался.
* * *
Папа очень любил повторять такие стихи (кажется, Федора Глинки):
Чтобы жить было легко И быть к небу близко. Держи сердце высоко, А голову низко.
Очень он еще любил и часто повторял языковское переложение одного псалма:
Кому, о господи, доступны Твои Сионски высоты? Тому, чьи мысли неподкупны, Чьи целомудренны мечты. Кто дел своих ценою злата Не взвешивал, не продавал, Не ухищрялся против брата И на врага не клеветал…
– Именно, – мысли неподкупны, целомудренны мечты! Кто на врага своего не клеветал! Это невеликая заслуга – быть неподкупным и целомудренным на деле, не клеветать на своего друга. Будь даже в мыслях неподкупен, будь целомудрен в самых своих тайных мечтах, не клевещи даже на самого твоего жестокого врага, – вот тогда ты, действительно, достоин приблизиться к богу.
Анекдоты он любил рассказывать такого рода: Один англичанин решил разобрать у себя в саду кирпичную стену, остаток прежней оранжереи. Сын его просил сделать это непременно при нем. Отец дал ему слово. Но, когда пришли рабочие, он забыл про свое обещание, и стену разобрали в отсутствие сына. Сын напомнил отцу про данное ему слово. Тогда отец велел опять сложить стену и разобрать ее в присутствии сына. Отцу говорили: – Какая нелепость! Какой бессмысленный расход! Может же мальчик понять, что тут не было злого умысла, что отец просто забыл. Англичанин ответил: – Пусть лучше я потерплю убыток, но пусть мой сын знает: нет таких причин, которые бы могли оправдать нарушение раз данного слова! Очень меня раз папа удивил, – такой он высказал неожиданный взгляд по вопросу, для меня совершенно бесспорному, во всех Майн‑ Ридах решавшемуся совершенно одинаково. Я однажды сказал брату: – Месть – благородное дело! Папа услышал. – Месть благородное дело? Друг мой! Мстят – лакеи! В мщении всегда заключено что‑ то глубоко лакейское, оно всегда страшно унижает того, кто мстит Несколько десятков лет уже прошло с тех пор. И только теперь я соображаю, как упорно и как незаметно папа работал над моим образованием и как много он на это тратил своего времени, которого у него было так мало. Когда я был в пятом классе, папа предложил мне прочесть вместе с ним немецкую книгу «Richard Lowenherz» – переложение романа «Айвенго» Вальтер‑ Скотта. Красивая книга с великолепными раскрашенными картинками: турнир с опрокинутыми на песок железными рыцарями, красавица‑ блондинка возлагает лавровый венок на голову преклонившего колени рыцаря, красавица‑ брюнетка готовится выброситься из окна перед наступающим на нее рыцарем‑ тамплиером. Мы с детства знали немецкий язык, но, когда подросли, начали его забывать. И вот папа предложил мне читать с ним по вечерам немецкую книгу и сказал, что когда мы ее всю прочтем, он мне даст три рубля. Три рубля! У меня дух захватило от такой огромной суммы. Способности у меня были очень хорошие, память великолепная, гимназические уроки я готовил легко и быстро, времени свободного было достаточно.
И вот каждый вечер, часов в девять, когда папа возвращался с вечерней практики, мы усаживались у него в кабинете друг против друга на высоких табуретках за тот высокий двускатный письменный стол‑ кровать, о котором я рассказывал. Я читал и отыскивал в словаре незнакомые слова, папа их записывал в тетрадку. К следующему дню я должен был эти слова выучить, – и чтение это начиналось с того, что папа у меня спрашивал слова. Потом читали дальше. И здесь опять папа с напряженнейшим интересом следил за подвигами таинственного рыцаря с опущенным забралом, за любовью Дю Буа Жильбера, за силачом Фрон де Бефом. Он садился на свою табуретку и, потирая руки, говорил: – Ну‑ ка, ну‑ ка, как у Да Боа Зильбера пойдет дальше с этою Ревекою? Я вполне был убежден, – папа читает со мною потому, что и ему самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, – и как незаметно, так что я даже не мог к нему чувствовать за это благодарности! Кажется, чуть не год целый мы читали книгу. Последние две страницы. Кончили, наконец. Я уж собирался получить долгожданные, с таким трудом заработанные мною три рубля. Но тут папа совершил некоторое предательское, – для него совершенно необычное, – нарушение договора. Он потребовал, чтобы я сдал ему еще все выписанные при чтении в тетрадку слова, и не два‑ три десятка слов одного урока, а все слова сразу! Их было тысячи две, И я этот кунштюк преодолел, – сдал все слова: папа спрашивал меня то с немецкого на русский, то с русского на немецкий, и слова, которые я знал, вычеркивал из списка, остальные я должен был сдать еще раз. Все слова я сдал в три приема и только тогда, наконец, получил мои три рубля.
* * *
По Тульской губернии у нас много жило родственников‑ помещиков – и крупных и мелких. Двоюродные дедушки и бабушки, дядья. Смидовичи, Левицкие, Юнацкие, Кашериииновы, Гофштетер, Кривцовы, многочисленные их родственники. Летом мы посещали их, чаще всего с тетей Анной. Мама была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тетя Анна все лето разъезжала по родственникам, даже самым дальним, была она очень родственная.
Прежде всего встают в воспоминании полевые просторы, медленные волны по желтеющим ржам, пыльная полынь я полевая рябинка по краям дороги, прыгающие перед глазами крупы лошадей, облепленные оводами. И запах луговых цветов, конского пота и дегтя, – этот милый запах летней дороги. И вольный теплый ветер в лицо. Мы ехали в тележке с дядей Сашей в Каменку, имение моей крестной матери, «бабы‑ Насти». Дядя в это время управлял ее имением. Брат Миша сидел на козлах тележки и правил. Широкий большак, заросший муравкою, с огромными корявыми ветлами по бокам. Дорога разделялась надвое. Миша спросил дядю: – Куда ехать? Направо или налево? Я сказал: – Я знаю! Дядя поглядел на меня насмешливыми своими глазами. – Ну‑ ка, куда? – Направо. – Как ты узнал? – удивленно воскликнул дядя, – А вот узнал! – Нет, серьезно, скажи, – как? Ведь ты тут никогда не бывал. – Не бывал, а знаю! – У‑ д‑ и‑ в‑ и‑ т‑ е‑ л‑ ь‑ н‑ о! Миша спросил: – Направо, значит, поворачивать? Дядя Саша деловым тоном ответил: – Налево. Помнятся усадьбы дворянские. Разные: одни с просторными комнатами и блестящими полами, широкие каменные террасы, заросшие диким виноградом, липовые аллеи и цветники; другие усадьбы – с маленькими домиками, крытыми тесом, с почерневшими и шаткими деревянными террасами, с дворами, густо заросшими крапивою. Но везде одинаково – ощущение своего барственного происхождения и непохожести своей на мужиков, Я родился через шесть лет после освобождения крестьян, – значит, крепостного права не застал. Но когда вспоминаю деревню в мои детские годы, мне начинает казаться, что я жил еще во время крепостного права. Весь дух его целиком еще стоял вокруг, Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и, когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще все встречные мужики, которые никого из нас даже не знали, – просто потому, что мы были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне становилось на душе неловко и смутно, как будто это был переодетый мужиком разбойник. И когда я жил у наших родственников‑ помещиков, я всегда чувствовал это почтительное отношение к себе мужиков и дворни. Звали «барин», смотрели ласковыми глазами, умиленно улыбались на мои ребяческие выходки. А тут же рядом, если то же самое сделает их собственный мальчишка, – грубый окрик или подзатыльник. Создавалось ощущение, что я сам по себе какой‑ то очень хороший, что мы особенная порода, не то что эти мальчишки с сопливыми носами и вздутыми, как шары, животами, в грязных холщовых рубашках, пахнущих дымом. Я, конечно, был великодушен и снисходителен, разговаривал с ними, играл. Но и они меня искренно считали каким‑ то как бы высшим существом, и я также искренно считал их существами низшими. Все они были очень милые, – и ребятишки, и бородатые их отцы, и рано постаревшие матери, но, конечно, все они стояли где‑ то там, далеко внизу, и была к ним нежно‑ задумчивая, приятная душе жалость.
Но часто случалось, – вдруг это самопочитание начинало колебаться и уплывать, и охватывал стыд за себя, и я казался себе ниже стоящим и презренным. Это было во время работ: когда длинною цепью косцы двигались по лугу, жвыкая косами, в крепком запахе свежесрезанной травы, или когда сметывались душистые стога, под шуточки парней и визги девок, или в золотисто‑ полутемной риге, под завывание молотилки, в веселой суете среди пыли и пышных ворохов соломы. Все – загорелые, пахнущие здоровым потом, исполненные величавой надменности и презрительности к неработающим. В чистенькой своей рубашечке, с безмозольными руками, я с завистью и подобострастием глядел на них, и было чувство щемящего одиночества, отчужденности, недостойности своей быть с ними наравне. За работами наблюдал дядя в парусиновом пиджаке или тетка в синей блузе. Мне казалось, что и на их лицах я в такие минуты читаю то же чувство некоторой приниженности и конфуза. И вдруг странно становилось: этот толстый неработающий человек в парусиновом пиджаке, – ему одному принадлежит весь этот простор кругом, эти горы сена и холмы золотистого зерна, и что на него одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.
* * *
Отрочество, это тот хороший возраст, когда хорошую книгу хочется перечитать десять, двадцать раз, когда с каждым разом читать ее все приятнее. Мне счастье было: у нас много было хороших книг своих, их не нужно было на две недели брать из библиотеки и спешить прочесть, они всегда были под рукою. У брата Миши был подарочный Лермонтов, у меня накопились подарочные Гоголь, Кольцов, Никитин, Алексей Толстой, Помяловский. Накопил денег и купил себе полного Пушкина. У папы были подаренные, ему пациентами сочинения Тургенева, Некрасова (хорошее четырехтомное издание с подробнейшими примечаниями, – я такого потом нигде не встречал). Этих писателей я читал и перечитывал, знал наизусть множество стихов, знал наизусть и целые куски прозы, например:
Козаки, козаки! не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка; уже семь человек только осталось от всею Незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду его, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки…
Или из «Записок охотника», как состязаются певцы и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка‑ а‑ а! » И много еще. Но не было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского, не было Фета и Тютчева. Их я брал из библиотеки, и они не могли так глубоко вспахать душу, как те писатели, наши. Постоянно были у меня на столе – тоже кем‑ то подаренные папе – издания Гербеля: «Русские поэты в биографиях и образцах», «Немецкие поэты», «Английские поэты» – три увесистых тома. Откроешь наудачу и читаешь, – сегодня Баратынского или Клюшникова, завтра Ленау или Аду Крнстен, там – Теннисона или Крабба. Незаметно, камешек за камешком, клалось знакомство с широкой литературой. Я родился и вырос в Туле, – она входит в район московского говора, в район образцового русского языка. Казалось бы, язык у меня естественно должен быть хорошим Но этого нет. Особенно с ударениями плохо. Всю жизнь приходилось отвыкать от неправильных ударений. БоярЫшник, Ольха, взбЕшенный, новорОжденный. Причина вот какая: в живом общении с людьми, из живой речи усвоена была только очень небольшая часть словесного запаса. Остальное было воспринято из немого чтения книги в одиночку. Мы росли сначала – на плохом литературном языке детских рассказов, потом – на хорошем литературном языке классиков.
* * *
Мы были знакомы с Конопацкими и раньше. Мать их, Мария Матвеевна Конопацкая, держала лучшую в Туле частную школу и пансион. Школа готовила мальчиков и девочек к вступлению в казенные учебные заведения, репетировала живших пансионерами тут же, при школе, реалистов и гимназисток. У Конопацких был обширный дом на углу Старо‑ Дворянской и Площадной улиц. Марин Матвеевне помогали в занятиях по школе три ее девушки‑ сестры. Муж ее, бывший инспектор народных училищ, тоже преподавал в школе, был ее инспектором и грозою для мальчиков, не подчинявшихся женскому руководству. Мы встречались с Конопацкими по праздникам на елках и танцевальных вечерах у общих знакомых, изредка даже бывали друг у друга, но были взаимно равнодушны: шли к ним, потому что мама говорила, – это нужно, шли морщась, очень скучали и уходили с радостью. Чувствовалось, – и мы им тоже неинтересны и ненужны. На святках 1880–1881 года был танцевальный вечер У кого‑ то из знакомых. Выли мы, были три Старшие девочки Конопацких, – Люба, Катя и Наташа. Я пригласил Катю на вальс. В то время вальс танцевали не в три, а в два па, – это давало очень быстрое кружение. Не со всеми танцуется одинаково; с некоторыми бывает особенно как‑ то ловко и ладно танцевать, – когда без перебоев, легко и вольно кружится пара, как будто движимая одною волею. Так оказалось с Катею. Она была рыжая, я к ней по этому поводу испытывал некоторое снисходительное сострадание. Но так было приятно с нею танцевать, что я то и дело стал подходить к ней. И вдруг увидел, чего раньше не замечал, – что она поразительно хорошенькая! Милое матово‑ белое, легко краснеющее лицо, лукавые глаза и совсем особенная, медленная улыбка. И глаза эти приветливо уже смеялись мне навстречу, когда я уверенно подходил к Кате и кланялся. Она вставала, я обнимал ее тонкий стан подростка, она клала свою ручку на мое плечо, – и мы начинали кружиться по паркету. Опьяняло душу это наслаждение быстрого, беструдного и слитного кружения, похожего на совместный полет в ритмически‑ колеблющихся, музыкальных пространствах. Да! Как же я раньше этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, – только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что буду ее называть «золотая рыбка». Катя была вторая из сестер, на три года моложе меня. Старшая, Люба, на полгода меня старше, была уже взрослая, полногрудая, с нею танцевали старшие гимназисты и студенты, за нею явно ухаживал и все время танцевал с нею гимназист‑ дирижер Филипп Иванов. Мне танцевать с. нею было неловко: она была для меня слишком тяжела и громоздка, и смущал ощущавшийся под рукою твердый корсет. Но и она, – я теперь увидел, – тоже была хороша: с темной косою до пояса, круглым румяным лицом и синими глазами навыкате. Ах, очень даже хороша, – настоящая русская красавица. Только я казался себе слишком для нее мальчишкою. Очаровательна была и третья, Наташа, очень светлая блондинка с ясными глазами, веселая хохотушка. Танцевать с нею было хорошо, почти даже так, как с Катей. Как будто кто‑ то пленку снял у меня с глаз. Как это вдруг и почему случилось? Скучные, официально знакомые девочки преобразились и засияли поэзией и очарованием. Я спросил Катю, будут они завтра на балу у Занфтлебен? Она сказала, – будут. Я пригласил ее на первую кадриль, а Наташу на вторую. И каждый день почти мы стали с ними видеться. И стали они все три для меня не просто знакомыми, даже не просто хорошенькими, а милыми, близкими. Когда они были в танцевальной зале, все становилось светлым, значительным и радостным. Они пригласили меня прийти к ним днем. Я провел у них целый день до позднего вечера. Мне было очень хорошо. Когда, провожая меня, все стояли в передней, Катя вдруг сказала: – Приходите завтра опять к нам. И все подхватили: – Правда, приходите! Начался для меня какой‑ то светлый, головокружительный, непрерывный праздник. Каждый раз, когда я вечером прощался, они меня приглашали к себе на завтра, и я совсем исчез из дому. Но теперь были праздники, а у нас дома смотрелось на это так: праздники – для удовольствий, в это время веселись вовсю. Зато будни – для труда, и тогда удовольствия только мешают и развлекают. А теперь были праздники. Очень большая, темноватая гостиная с полированными восьмигранными деревянными колоннами. Колонны на середине высоты охвачены венками из резных дубовых листьев. Стрельчатые окна, вверху их – разноцветные мелкие стекла, синие, красные, зеленые, желтые. Мария Матвеевна, полная, с доброй улыбкой, сидит в кресле и расспрашивает меня о здоровьи папы и мамы, о моих гимназических делах, о бабушке и тете Анне. Муж Марии Матвеевны, Адам Николаевич, высокий, плотный и бритый, молча расхаживает по гостиной и только изредка, посмеиваясь, вставляет в разговор слово. Тут же и сестры Марин Матвеевны и девочки, конечно. Эти все разговоры – так, введение только. Потом мы остаемся в своей компании – Люба, Катя, Наташа, я, – и с нами неизменно Екатерина Матвеевна, тетя Катя, сестра Марии Матвеевны, с черными смеющимися про себя глазами, очень разговорчивая. Ей не скучно с нами, она все время связывает нас разговором, когда мы не можем его найти. Как теперь догадываюсь, – конечно, она неизменно с нами потому, что нельзя девочек оставлять наедине с мальчиком, но тогда я этого не соображал. Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа говорил, что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду не консулом, а доктором и буду лечить Наташу. – Наташа, покажите язык! Она отказывается, хохочет. Я рисую на бумаге Наташу с высунутым длинным языком и себя рисую, – стою перед нею и держу ее за язык. Катею я все время исподтишка любовался и не мог понять, – почему я давно не заметил, какая она красавица. Лицо было чудесного бело‑ матового тона, легко красневшее нежным румянцем; медленный взгляд глаз в сторону; и эта ее улыбка. Мне и теперь кажется, что Катя была исключительною красавицею, с удивительно тонкими и изящными чертами лица. Много позже, когда я в Лувре смотрел на портрет Монны‑ Лиэы, – что‑ то в ее загадочной улыбке мне было знакомое, – ее я видел у Кати. И еще мне напомнил Катю портрет возлюбленной Пушкина, графини Воронцовой, где она стоит около органа, в берете со страусовым пером. 4 января, в день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, – были и Конопацкие. 5 января – пост, и в гости нельзя. Шестое – последний день праздников – провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И – трах! – как отрезано было ножом все наше общение. Началось учение, – теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
* * *
Это проводилось у нас очень строго: делу время, а потехе час. В учебное время – никаких развлечений, никаких гостей. Даже если очень какой‑ нибудь интересный был концерт или спектакль, мама отпускала нас неохотно, и это всегда было исключением. Даже в воскресенья и праздники во время учения – все равно: зачем в гости? Мало братьев и сестер? Играйте между собою, сколько угодно. Мы росли, как в монастыре, и совсем отвыкали от общения с людьми, – только с товарищами виделись в гимназии. Тетя Анна возмущалась таким воспитанием, доказывала маме, что мы растем настоящими дикарями, что так девочки никогда ни с кем не познакомятся и не выйдут замуж. Мама возражала: – Э! Все в божьей воле! Я вот сама никогда ни с кем не знакомилась, собиралась в монастырь, – а вот вышла же за папочку. Господь захочет, – все будет так, как надо. По‑ видимому, родители очень боялись, чтобы из нас не вышли светские щелкуны и бездельники. Такими мы не вышли. Но большинство из нас на всю жизнь остались неразговорчивыми домоседами‑ нелюдимами. Карты считались очень опасным развлечением, в них дозволялось играть только на святки и на пасху. Зато в эти праздники мы с упоением дулись с утра до вечера в «дураки», «свои козыри» и «мельники». И главное праздничное ощущение в воспоминании: после длинного предпраздничного поста – приятная, немножко тяжелая сытость от мяса, молока, сдобного хлеба, чисто убранные комнаты, сознание свободы от занятий – и ярая, целыми днями, карточная игра. Однажды на этой почве произошло большое недоразумение. Младший мой братишка Володя увидал, что сестры в будни играли в «дураки», и начал их стыдить: – Как вам не стыдно? Разве не знаете, что карты – святая игра? В них можно играть только в очень большие праздники!
* * *
Была такая хрестоматия Ходобая и Виноградова, – с разными отрывками и рассказцами для перевода с латинского на русский и с русского на латинский. Попался мне там один рассказец: «Геркулес на распутьи». И вдруг вздумалось мне переложить его в стихи. До тех пор никаким сочинительством я не занимался. Раз только, когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, – сводные картинки у нас почему‑ то назывались хитрым и непонятным словом «деколькомани», – надписал заглавие: «Сказка» и дальше стал писать так:
Наступил вечер. В кустах сидел мальчик небольшого роста и ел яблоки. Вдруг из ямки выскочил один оборванный мальчик и сказал: – Мальчик, хочешь, я тебе расскажу сказочку, а?
Но дальше ничего не мог придумать. Теперь мне неожиданно захотелось переложить в стихи рассказ из хрестоматии Ходобая. Когда сочинилось четыре стиха с рифмами, я подбодрился и стал сочинять дальше. С неделю сочинял. Старался, потел, падал духом и опять подбадривался. Оживить рассказ не хватало фантазии, и я рабски старался держаться подлинника. В результате всех трудов получилось следующее замечательное произведение:
НА РАСПУТЬИ
Алкида некогда, с которым в силе Никто б равняться не посмел, Богини две, явившися, спросили, Какой себе желает он удел. Одна из них была почти совсем нагая, Со взором наглым и живым; Себя самодовольно озирая, Она явнлася пред ним. «Если бы, – она сказала, – Ты последовал за мной, То тебе б я показала, Как приятен моя покой. Ты примеру большей части Человеков подражай, И в несчастья, как и в счастья, Лишь меня ты призывай».
– Какую ж долю ты мне предлагаешь? – Спросил Геракл, оборотяся ко другой, Которая пред ним стояла Во всем величии своем. Она была не так прекрасна, Как Сладострастье, ко зато К себе всех смертных привлекало Ее спокойное лицо. На Геркулеса посмотревши. Она сказала: «Если ты Захочешь следовать за мною. То брось все сладкие мечты. Не предаваяся покою. Не испугавшися труда, Ты должен трудною дорогой Идти без страха и стыда.
За мной идут немногие, Но всё великие мужи, Которые безропотно Несут тяжелые труды. Но я веду их всех к бессмертию, Введу в собрание богов, И будет славе их бессмертная Блистать в теченье всех веков». Тогда‑ то, свыше вдохновенный, Воскликнул юноша: «Тебя Я избираю, Добродетель, Во всех делах вести меня. Пускай другие предаются Тому презренному покою, А я тебе тобой клянуся Всегда идти лишь за тобою! »
Тула Января 1881 г.
Я был весьма доволен своим трудом. Сшил тетрадку в осьмушку листа и на первой странице красиво переписал начисто это стихотворение. А потом: «1881 г. 9 января. Вот я сегодня переписал набело первые мои стихи…» И начал дневник, который вел довольно долго. Свершив описанный геркулесовский подвиг, стихотворческий гений мой почил на весьма продолжительное время – на полтора года.
* * *
Сестренки Маня и Лиза сидели на зеленом диванчике в углу классной. Лиза, содрогаясь, слушала, а Маня, горя глазами, высоко подняв голову, вдохновенно рассказывала про какого‑ то героя, переживавшего великие душевные муки: – Он был бледен, как драная корова, он дрожал, как засаленный колпак, из глаз его текла смола… Я услышал и расхохотался, и поднял Маню на смех. И всем рассказал, и навсегда в нашей семейной памяти остался этот отрывок из Маниного рассказа Уже взрослою Маня не раз вспоминала, как больно ей было и обидно, что я так подсек ее рассказчицкое вдохновение. Ей казалось, что описание мук героя было потрясающее, и Лиза подтверждала: да, она слушала и содрогалась и ужасно была поражена: что мне тут показалось смешным?
* * *
2 марта мы узнали, что царь убит в Петербурге бомбой. Все большие события, и радостные и печальные, на гимназической нашей жизни прежде всего отзывались тем, что вместо уроков, нас вели на благодарственный молебен или на панихиду и потом отпускали по домам. Так что нам всегда было удовольствие. Отслужили панихиду по Александру II, молебен о вступившем на престол Александре III и отпустили домой. Я шел по Площадной улице. Вдруг вижу, от Краоноглаэовского переулка, впереди меня, переходит улицу Люба с книгами а ремнях; тоже после панихиды распустили. У нее была совсем особенная, мне очень нравилась, плывущая походка, – как будто бы лодка качается на тихой волне. И совсем уже взрослая барышня. Большие синие, выпуклые глаза, – она шла впереди меня, но мне казалось, – она меня видит и позади этими глазами. Выражение лица было застенчиво‑ ожидающее. Да, она видит меня, это несомненно. Видит и ждет, что я нагоню ее, заговорю с ней.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|