Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

НА РАСПУТЬИ 3 страница




Я стал краснеть, краснеть, сердце забилось медленны' ми крепкими толчками, дыхание сперло. Я притворился, что не вижу Любы, лихим, беззаботным шагом быстро прошел по тротуару, – раньше, чем она взошла на него с улицы. И тем же молодецким манером зашагал вверх по Ново‑ Дворянской улице. Около дома Щегловых оглянулся. Люба уже скрылась за углом Площадной. Но перед глазами все еще были и ее чудесная густая коса ниже пояса, и синие глаза, и застенчиво заалевшая щека… Пропустил! Отчего же я не подошел?! К‑ а‑ к‑ о‑ й б‑ о‑ л‑ в‑ а‑ н! Ох, какой непроходимый болван!

И дома все время стояла перед глазами Люба, светло было, радостно на душе, и думалось: да, она ждала, что я подойду к ней, ей хотелось этого!

 

* * *

 

Любимым политическим деятелем папы был Глад‑ стон, кабинетный его портрет стоял у папы на письменном столе. С горячим сочувствием он следил за деятельностью Лорис‑ Меликова и говорил, что долг русского общества – тактичным своим поведением облегчить ему осуществление его старании дать России конституцию. В это время по всей Руси гремели взрывы революционеров, устроивших форменную охоту за Александром II. Папа страшно возмущался, говорил о том, как это тормозит работу Лорис‑ Мелихова, как это на руку темным силам, с Катковым во главе, которые отговаривают царя от либеральных реформ.

1 марта особенного впечатления на меня не произвело. Больше всего тут занимало, что будет царь не Александр II, а Александр III, и что в церковной службе теперь все изменится: «благочестивейшим, самодержавнейшим» будет Александр Александрович, цесаревна Мария Федоровна будет императрицей, а великий князь Николай Александрович – «благоверным государем‑ цесаревичем».

Вообще же убийство царя произвело, конечно, впечатление ошеломляющее. Один отставной военный генерал, – он жил на Съезженской улице, – был. так потрясен этим событием, что застрелился. Папа возмущенно сообщал, что конституция была уже совсем готова у Лорис‑ Меликова, что царь на днях собирался ее подписать, – и вдруг это ужасное убийство! Какое недомыслие! Какая нелепость!

Пришел очередной номер журнала «Русская речь», – папа выписывал этот журнал. На первых страницах, в траурных черных рамках, было напечатано длинное стихотворение А. А. Навроцкого, редактора журнала, на смерть Александра II. Оно произвело на меня очень сильное впечатление, и мне стыдно стало, что я так легко относился к тому, что случилось. Я много и часто перечитывал это стихотворение, многие отрывки до сих пор помню наизусть. Начиналось так:

 

На острове низком, за крепкой оградой,

Омытой волнами Невы,

Во граде Петровом, давно уже ставшем

Столицею после Москвы,

Под сенью соборного храма, в могиле,

Среди тишины гробовой.

Лежит государь, император России,

Сраженный злодейской рукой.

Сожжен, искалечен ужасным снарядом,

Лежит его царственный прах

С улыбкою горькой немого укора

На полуотверстых устах…

 

Каждый раз, когда я доходил до этого места, рыдания подступали к горлу, и сквозь пленку слез буквы в книге двоились и расплывались. С улыбкою горькой немого укора!

 

* * *

 

Подлинная выписка из тогдашнего моего дневника:

 

Вторник 19 мая (1881 г. ).

Сегодня у нас был греческий экзамен; я через два часа после начала попросился выйти: пришедши в сортир, я увидел, что там на окне лежат греческие этимология и синтаксис. Я сначала не хотел туда заглянуть, но уж очень мне хотелось знать, с чем ставится phthoneo[4], – с дательным или винительным? Я и переводе поставил с дат.; посмотревши в синтаксис, я увидел, что нужно с винит.; пришедши в класс, я поправил мою ошибку; но потом мне сделалось совестно («плутовство! плут! » – думал я); я долго колебался, но, наконец, зачеркнул правильную форму и сделал прежнюю ошибку, – ведь если бы я не сплутовал, то все равно стояло бы так.

 

 

* * *

 

Только что кончились переходные экзамены из пятого класса в шестой. Было то блаженство свободы, отсутствия нависшей угрозы, заслуженного права на отдых, какое бывает только после экзаменов. Да еще в первый раз я получил награду первой степени. До тех пор я переходил из класса в класс с наградой второй степени, – похвальным листом. Теперь я должен был получить какую‑ нибудь хорошую книгу в красивом переплете.

Стоял май, наш большой сад был, как яркое зеленое море, и на нем светлела белая и лиловая пена цветущей сирени. Аромат ее заполнял комнаты. Солнце, блеск, радость. И была не просто радость, а непрерывное ощущение ее.

Под вечер сидел я на балконе и читал. Вдруг горничная:

– Викентий Викснтьевич, пришла какая‑ то дама с барышнями, спрашивают вас.

Я разом задохнулся, сердце екнуло от радости и смущения. Я сейчас же догадался, что это – Конопацкие. Они еще на святках обещались мне прийти к нам в сад, когда кончатся экзамены. Я бросился в переднюю, неприятно чувствуя, что совершенно красен от смущения.

Да! Девочки Конопацкие с их тетей, Екатериной Матвеевной. И Люба, и Катя, и Наташа! Я повел гостей в сад… Не могу сейчас припомнить, были ли в то время дома сестры, старший брат Миша. Мы гуляли по саду, играли, – и у меня в воспоминании я один среди этой опьяняющей радости, милых девичьих улыбок, блеска заходящего солнца и запаха сирени.

У Конопацких не было сада. Я наломал им в нашем саду огромные букеты сирени. В сумерках очи собрались уходить. Я пошел их проводить. Прозрачные, слабо светящиеся майские сумерки, тихие белые улицы, запах душистых тополей из садов. Давно исчезло смущение, которое было вначале, чувствовалось с Катею легко и свободно. Она продела свою руку мне за локоть, и я повел ее под руку; это у нас не было принято, это была как будто игра, и в то же время было доверчиво‑ интимно. У их ворот, на углу Площадной и Старо‑ Дворянской, мы долго еще стояли, прощаясь. Я разговаривал с Екатериной Матвеевной, а Катя лукаво смеющимися глазами смотрела на меня и не выпускала из своих ручек моей правой руки, изредка пожимая ее.

Долго я ходил по улицам, пьяный светлым, блаженным хмелем. Благодарный и торжествующий смех подступал к груди, когда я вспоминал Катин взгляд и как она держала в своих руках мою руку. Была в этом рукопожатии детская, товарищеская чистота – и в то же время пробуждавшаяся девичья любовь. Так полна была душа, так радостно все в ней сверкало, билось и пело, что хотелось кому‑ то принести эту невместимую радость, благодарственного жертвою сложить к чьим‑ то ногам и молиться и широко простирать руки… Как хорошо! Как все хорошо в мире!

Сошел я вниз, в комнату, где жил с братом Мишею. Зажег лампу. И вдруг со стены, из красноватого полумрака, глянуло на меня исковерканное мукою лицо с поднятыми кверху молящими глазами, с каплями крови под иглами тернового венца. Хромолитография «Ecce homo! »[5] Гвидо Рени. Всегда она будила во мне одно настроение. Что бы я ни делал, чему бы ни радовался, это страдающее божественною мукою лицо смотрело вверх молящими глазами и как бы говорило:

«Отче! Прости ему! Не ведает бо, что творит! »

И становилось стыдно, блекнул блеск, обесцвечивалась радость, глаза виновато опускались. Чтоб это лицо не укоряло, нужно было быть серьезным, строгим и скорбным.

И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, – и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.

 

* * *

 

У дедушки Викентия Михайловича, папиного дяди, – я об нем уже рассказывал, – было два сына. Один, Николай, получил от отца в наследство село Теплое, вскоре продал его и жил где‑ то в Минской губернии. Его и семью его мы почти не знали. Другой, Гермоген Викентьевич, жил в Рогачеве Могилевской губернии, служил там в акцизе. У него была тетка по матери, Ольга Богдановна Курбатова, богатая тульская помещица, он был ее любимый племянник. Она оставила ему в наследство два из своих многочисленных имений, разбросанных по Тульской губернии, – Зыбино и Щепотьево, верст за восемь одно от другого, в общей сложности десятин пятьсот. В Зыбкие – огромный барский дом, где жила и умерла она сама.

Известно, что у нас на Руси было два дела, для которых не считалась нужною никакая предварительная подготовка, – воспитание детей и занятие сельским хозяйством, Гермоген Викентьевич подал в отставку и приехал в Зыбино хозяйничать. Он был хорошим и исполнительным чиновником, но хозяином оказался никуда не годным. На наших глазах все постепенно ветшало, ползло, разваливалось. Оборотного капитала не было: чтобы жить, приходилось продавать на сруб лес и – участками – саму землю.

С его семьею жизнь наша переплелась самым тесным и многообразным способом, и долгие годы мы жили почти как одна семья.

Закрываю глаза, – и так мне представляется тогдашнее Зыбино. Прежде всего – ярко‑ солнечная зелень огромного сада; вся она полна птичьим стрекотанием, свистом чириканьем; особенно выдается своею необычностью (у нас в Туле я никогда не слыхал) гулкое воркование горлинок. Почему‑ то их всегда было в Зыбине очень много. Липовые аллеи, густые черемуховые и вишневые заросли, древние плакучие березы‑ великаны с какою‑ то особенною травою под ними, – длинною, редкою и шелковистою. Тихая речка Вашана под горой, полная до краев: за полверсты ниже нее – плотина и мельница.

Огромный старинный барский дом с несчетным количеством комнат. Полы некрашеные, везде грязновато; в коридоре пахнет мышами. На подоконниках огромных окон бутылки с уксусом и наливками. В высокой и большой гостиной – чудесная мебель стиля ампир, из красного дерева, такие же трюмо, старинные бронзовые канделябры. Но никто этому не знает цены, и мы смотрим на все это, как на старую рухлядь.

В просторном кабинете, за широким письменным столом, сгорбившись, сидит в халате Гермоген Викентьевич, дядя Геша, – очень толстый, с выпуклыми близорукими глазами. На стене портреты в рамках, среди них много дагерротипов: слепое серебряное поле, и только если смотреть сбоку, то видны дамы в буклях и кринолинах, мужчины во фраках, с маленькими бачками. Стекла больших окон – пыльные, засиженные мухами. Посмотреть в окно, – за кучами валежника треплется под ветром крапива, а дальше – кирпичные развалины. Работник Николашка, рассчитанный за пьянство, поджег службы, сгорели амбар, сарай, конюшни, остались от них только кирпичные стены; внутри – груды кирпичей, густая крапива и кусты бузины.

Звонко по дому и по двору разносится голос тети Марии Тимофеевны, – всегда она кого‑ нибудь распекает, и за горелым сараем четко отдается: та‑ та‑ та‑ та‑ та!

Семья у них тоже, как у нас, была большая – семь человек детей. Две старшие девочки, Оля и Инна, были года на три, на четыре моложе меня, потом шел сын Викентий, мой тезка; меня звали Витя‑ Большой, его Витя‑ Малый. Дальше шла мелюзга, которою я еще не интересовался.

В 1880 году Оля и Инна поступили в тульскую женскую гимназию. Родители продали на сруб щепотьевский лес и купили в Туле двухэтажный дом на Старо‑ Дворянской улице, за угол от нас кварталом выше, наискосок от дома бабушки. В нижнем этаже поселились сами, верхний отдавали внаймы.

С этой поры началось тесное сближение двух наших семей. Родственники мы были довольно отдаленные, – троюродные друг другу братья и сестры, но росли почти как одной семьей и чувствовали себя друг с другом ближе, чем с многочисленными двоюродными братьями.

У нас больше были блондины, у них брюнеты. И прочно установилось название: Смидовичи белые – мы; Смидовичи черные – они. Различались мы не только цветом волос: дух семей, темпераменты, жизнеотношение – все было совершенно различное. Характерные семейные особенности: у черных – бесстрашие перед жизнью, большая активность, всегда ожидание всего самого лучшего, организаторские способности, уменье легко сближаться с людьми; с другой стороны, – неразборчивость в средствах, грубость в обращении с людьми, самоуверенность. У белых Смидовичей: культурность и корректность, щепетильная честность, большая деликатность, – даже выражение у нас было: «чисто‑ белая деликатность! » С другой стороны, – отсутствие активности и инициативы, полное неверие в свои силы, ожидание от жизни всего самого худшего, поэтому робость перед нею, тугость в сближении с людьми, застенчивое стремление занять везде местечко подальше и поскромнее. Несмотря на такое различие, мы жили очень тесно и дружно. Влияние друг на друга было сильное и многообразное.

Летом мы жили у них в Зыбине, зимою постоянно видались в Туле. Основная наша компания была: Оля и Инна, мои родные сестры – Юля, Маня, Лиза и Витя‑ Малый. В этой, преимущественно девичьей, компании я был самым старшим, самым развитым и властвовал над нею безраздельно. Был организатором игр, прогулок, состязаний, – как старший, везде, конечно, первенствовал, и во всех играх все рвались быть в моей партии, – в городках, в крокете, в лапте. Я очень любил рассказывать, а они слушать меня. Во время летних прогулок – на копне сена или на обрыве над речкой Выконкой, в дождливые дни – в просторной гостиной, на старинных жестких диванах красного дерева, – я им долгие часы рассказывал или читал, сначала сказки Гоголя и Кота‑ Мурлыки, «Тараса Бульбу», исторические рассказы Чистякова, потом, позже, – Тургенева, Толстого, «Мертвые души», Виктора Гюго. Все жадно теснились ко мне, старались сесть поближе, ловили каждое мое слово. Это было сладко и радостно. И часто я недоумевал: почему так легко и вдохновенно говорятся мне в нашей зыбинской компании, – и часто так трудно, так напряженно вяжется разговор у Конопацких. Когда я приезжал в Зыбино, я с головою окунался в атмосферу общей любви, признания и скрытого восхищения. И я очень любил бывать в Зыбине. Раз шел с купанья домой, с простыней на плече. Сгущались зеленоватые июньские сумерки, чаща сада темнела, сквозь ветки горела вечерняя звезда; дом сиял огромными освещенными окнами, смех, звон посуды, звуки рояля из гостиной. Бодрая крепость в теле, ощущение прочной чистоты от частого купанья, сейчас вкусный ужин, все тебя любят, все тебе рады. И странно мне стало: как это Фауст не нашел в своей жизни ни одного мгновенья, чтобы сказать: «Остановись, ты прекрасно! »

 

* * *

 

Больше всего в то время я дружил с Витькою‑ Малым. Он был на пять лет моложе меня, – мальчишка приземистый, очень сильный, с насупленными бровями.

Если стать на дворе перед домом, то слева и справа высились белые каменные столбы ворот. Левые ворота вели в широкую липовую аллею сада. Правые тоже вели в сад, – он назывался Телячий сад, потому что в нем пасли телят. Не было тут ни аллей, ни дорожек; только разбросанные группы деревьев и огромные одиночные липы с ветками, спускавшимися до земли. От двора Телячий сад отгораживали кирпичные развалины горелого сарая, под растрескавшимися его стенами росла темиолистная бузина и высоченнейшая крапива; густые армии этой же крапивы тянулись от развалин в глубину Телячьего сада.

Сколько тут было боев с поляками, сколько посечено казацкими шашками ляшских голов! Я был Тарас Бульба, Витя‑ Малый – Кукубенко, невидимо присутствовали и Остап, и Андрий, и Мосий Шило, и Демид Попович. У нас были вырезанные мною из дерева шашки, ружья, кинжалы. Мы бешено врубались в крапиву и прокладывали себе дорогу сквозь гущу ляхов и лихо сбивали головы их начальникам, – красиоголовым репейникам‑ татарникам.

Потом мы решили построить себе курень. Выбрали укромное место в канаве старого сада, густо заросшее лозняком и черемухой. Расчистили дно и стенки, устроили стол, в откосах канавы вырыли сиденья и погреб для припасов, развесили по сучкам свое оружие. Отсюда мы делали набеги на ляхов, сюда скрывались от их преследования.

За обедом мы потихоньку заворачивали в бумагу куски еды. Девочки это заметили, заметили также, что мы на целые часы исчезаем куда‑ то. И вот однажды сидим мы в своем курене, распиваем горилку, – сахарную воду с малиновым соком, – вдруг слышим невдалеке говор, треск сучьев. Подкрались: в десяти шагах от нас, в нашей же канаве, Инна и Маня лопатами расчищают себе совсем такое же убежище, как наше. Мы на них налетели: какое они имеют право? Здесь мы играем! «Мы вам не мешаем, – играйте, пожалуйста! А канава не ваша! »

Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, – стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно такой дом построить и другом месте, а не в этой же канаве. Меня разъярило и то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а за ними и другие девочки говорят:

– Кто же вам подарил всю канаву? Я разозлился и сказал угрожающе:

– Ну, вот что! Подарил кто или не подарил, а знайте, – заранее вас предупреждаю: если мы кого из вас застанем здесь, в канаве, то поднимем той юбочку и всыплем таких горячих, что долго будет помнить!

Девочки не испугались и стали строить свой дом. Мы тогда охладели к своему и бросили его. Тогда и девочкам стало неинтересно, и они перестали строить дом. Я их обличал и стыдил и обливал презрением:

– Видите! Только, чтоб назло! Добились своего, заставили нас бросить – и сами перестали… Никогда вам за это не стану ничего рассказывать!

И часто нарочно, чтоб они слышали, вставал и говорил Вите:

– Ну, Витька, пойдем дальше рассказывать. Мы, значит, остановились на том, как пан Данило ехал с хлопцами по Днепру на лодке и как мертвецы на кладбище поднимались из могил…

И мы уходили, и девочки с горем и завистью провожали нас глазами.

Наконец, мы помирились с девочками и в той же канаве сообща стали строить большой дом. Выстроили, целых две недели пользовались им, до нашего отъезда.

Сестры уехали в Тулу раньше, а я после них через три дня. Приехал домой. Как всегда после Зыбима, комнаты нашего дома показались мне странно маленькими, потолки низкими, давящими душу. Бросился целоваться с папой, – он сухо ответил на мой поцелуй и молча отвернулся. Мама тоже встретила холодно. В чем‑ то, значит, проштрафился! Всегда, когда я откуда‑ нибудь приезжал домой, я мог неожиданно встретить строгое, укоризненное осуждение, потому что нигде к нам не предъявляли таких несгибающихся моральных требовании, как дома.

На следующий день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал. Какая пошлость, какая грязь! Этакие вещи сметь сказать почти уже взрослым девушкам!

– Да я бы этого, правда, не сделал. Я только попугать. Зачем же они.. ‑

– Правда, не сделал бы! Да если бы ты это, правда, сделал, я бы тебя сейчас же выгнал вон из дома, навсегда бы отрекся от тебя. Так позволить себе обращаться с девушкой! Ни минуты не потерпел бы у себя такого негодяя.

 

* * *

 

Как я начал курить. – Отец мой курил. Сколько мне приходилось наблюдать, легче всего привыкают курить и труднее всего отвыкают от курения люди, родители которых курили. Может быть, тут уже наследственно, с кровью, передается склонность к курению (передается же склонность к пьянству); несомненно, что организм детей приучается с раннего детства к никотину, потому что они все время вдыхают табачный дым курящего отца. И, наконец, – для ребенка в большинстве случаев именно отец его является олицетворением «взрослости», а ребенку всегда нравится казаться взрослым.

Был я тогда, помнится, в шестом классе. Многие мои товарищи давно уже курили. На переменах, в уборных, торопливо затягивались раз за разом и пускали дым в отдушники и возвращались с противным запахом дешевого табаку. Мне очень хотелось курить. Во‑ первых, потому что это запрещалось и у того, кто курил, был особый оттенок лихости. А главное, это делало взрослым. Голос у меня уже ломался, на верхней губе, если внимательно вглядеться, пушок был гуще и длиннее, чем на лбу или щеках. Но это все еще можно было оспаривать. Папироса же во рту, – это был факт, против него ничего уж не возразишь.

Стояла поздняя осень, когда балконные двери уже законопачены и обмазаны замазкою и когда в сад можно пройти только через кухню и двор. В саду холод, безлистный простор, груды шуршащих листьев под ногами, не замеченная раньше пара красных китайских яблочек на высокой ветке, забытая репа в разрытой огородной грядке. Есть это было особенно вкусно.

Мы с товарищем Фомичевым ушли подальше в большую аллею, чтоб нас нельзя было увидеть из окон дома. Я вынул из кармана коробочку папирос, – сегодня купил: «Дюбек крепкий. Лимонные». Взяли по папироске, закурили, Фомнчев привычно затягивался и пускал дым через нос. У меня кружилась голова, слегка тошнило, я то и дело сплевывал. Фомичев посмеивался:

– Ишь, как побледнел!

Пробыли в саду, пока не стало темнеть. Коробочку с папиросами я спрятал в щель под большой беседкой. Уходя домой, Фомичев мне посоветовал:

– Прополощи хорошенько рот. А то будет пахнуть, – узнают.

Пополоскал. Совестно глядеть папе и маме в глаза. Противно, что прячешься. На следующий день сделал над собою усилие, подошел к папе и рассказал, как мы вчера курили.

У папы потемнело лицо от печали, он оперся лбом о ладонь и долго молчал. Потом грустно сказал:

– Если ты будешь курить потихоньку, прячась в сортире и за кустами, то уж лучше кури открыто.

Мне было совестно. И жалко папу. Но все это покрылось совершенно мною не ожиданной радостью: кури открыто.

Я виновато вздохнул, опустил голову и медленно вышел из кабинета. Потом радостно побежал к сестрам а объявил:

– Знаете, папа мне позволил курить!

– Неправда!

– Ч‑ честное слово!

И вот после обеда я торжественно закурил папиросу. «Лимонные. Дюбек крепкий». Принес из сада. Девочки стояли вокруг и смотрели. Я смеялся, морщился, сплевывал на пол. Папа молча ходил из столовой в залу и назад, – серьезный и грустный, грустный. Иногда поглядит на меня, опустит голову и опять продолжает ходить.

У меня щемило на душе, я старался на него не смотреть, – и плевал в угол, и говорил:

– Какая, в сущности, гадость!

И опять втягивал дым в рот.

 

* * *

 

До шестого класса гимназии я искренно и полно верил в православного бога. Одно время, с полгода, – помнится, было это в четвертом классе, – я переживал период аскетизма: постился с умилением, ходил на все церковные службы, перед гимназией заходил к Петру и Павлу к ранней обедне, молился перед сном горячо и подолгу.

Но это скоро кончилось. Бог стал для меня – несомненно, конечно, существующим – высшим начальством: критиковать это начальство было грешно, и за ослушание оно наказывало жестоко. Иногда вечером, когда ляжешь спать, – мягко, тепло, в теле истомное блаженство от уверенно наплывающего молодого сна, – и вдруг в голову мысль:

«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели не выгоднее как‑ нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, – всего ведь несколько десятков лет. А зато там – безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе – ад! Ужаснейшие муки. – такие, какие даже представить себе трудно, – и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх‑ эх‑ эх! Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет! »

Всегда умиляло и наполняло душу светлою радостью го, что у каждого человека есть свой ангел‑ хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников были некоторые очень приятные. Николай‑ угодник, например, самый из всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься – и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.

В семье нашей царил очень строгий религиозный дух. Мы постились сплошь все посты: великий (семь недель) – весною, петровский (с месяц) – летом, успенский (две недели) – осенью и филипповский (шесть недель) – зимою, перед рождеством. Кроме того, постились каждую среду и пятницу. Очень от этих постов приходилось тяжко, и, думаю, много они принесли нам вреда, особенно тем из братьев и сестер, которые были не так крепки, как я. Было непрерывное ощущение голода, чисто физическая тоска в теле и раздражение, тупая вялость в умственной работе. А работа умственная требовалась колоссальная; пять часов продолжались уроки в гимназии; придешь домой, – обед, час‑ два отдыха; от пяти до шести – занятия с гувернанткою нашей Марией Порфирьевной, один день немецким языком, другой день французским; потом уроки учить часов до одиннадцати. Часов десять умственной работы! Это у ребят одиннадцати, двенадцати лет! И как мы все от этой умственной работы не сделались идиотами! И вот, при такой‑ то работе; утром – пустой чай без молока, на большой перемене в гимназии – пара пеклеванок или половина французской булки; идешь домой, – по всему телу расходится молодой, здоровый аппетит. И на этот аппетит – обед: картофельная похлебка, политая постным маслом, и рисовые котлеты с грибным соусом. Встаешь из‑ за стола, как будто не ел. Первые тут начались душевные бунты:

«Какое удовольствие Иисусу Христу или богу‑ отцу, что я такой голодный и несчастный? »

Каждое воскресенье и каждый праздник мы обязательно ходили в церковь ко всенощной и обедне. После всенощной и на следующий день до конца обедни нельзя было ни петь светских песен, ни танцевать, ни играть светских пьес на фортепиано (только гаммы и упражнения). Слава богу, хоть играть можно было в игры. Говорить слово «черт» было очень большим грехом. И например, когда наступали каникулы, школьники с ликованием пели известную песенку;

 

Ура! Ура! Ура!

На каникулы пора!

Птички райские запели,

Книжки к черту полетели,

А тетради уж давно

Полетели за окно!

 

У нас слово «к черту» заменялось «в печку».

Бунт против бога начался с постов, – да еще с посещения церкви. Я маму спрашивал: для чего нужно ходить в церковь? Ведь в евангелии сказано очень ясно: «Когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне… А молясь, не говорите лишнего, как язычники, ибо они думают, что в многоглаголании своем будут услышаны».

Мама возражала:

– Это не относится к посещению церкви. Сам господь сказал: «Где двое или трое соберутся во имя мое, там я среди них».

– Ну, а многоглаголание‑ то, многоглаголание? Неужели бог скорее нас услышит, если мы ему пятьдесят раз скажем: «Господи помилуй! Оспо помил! Оспо помил! Ос‑ помилос! Помело‑ с! Помело‑ с! » Или ектеньи, – чуть не по десять раз в одной службе одно и то же!

С папой спорить было много труднее,

– Какое удовольствие Иисусу Христу, что я голодаю?

– Иисусу Христу никакого от этого удовольствия нет, и ты это делаешь не для него, а для себя, – чтобы приучиться не зависеть от своего тела, стоять выше его требований, побеждать их силою своего духа.

– Почему собираться вместе в церковь?

– Потому что, когда люди вместе, у них легче создается общее молитвенное настроение; церковная служба, пение, каждение, восковые свечи перед иконами – все это помогает вызвать у людей это молитвенное настроение.

– Да ведь сам же Христос сказал: «Запритесь в комнате».

– Это относится к одиночной молитве. И сам Христос, – неужели ты этого не знаешь? – постоянно посещал храм, выгнал из него торгующих, называл его домом молитвы, домом Отца моего.

Я уходил побежденный. Но по мере того как я рос и развивался, схватки с папой становились чаще, продолжительнее, горячее.

 

* * *

 

На святках были опять танцевальные вечера, опять мы часто виделись с Конопацкими, и они окончательно завоевали мое сердце. Все три – Люба, Катя и Наташа. Но особенно – Катя.

Конопацкие – это стало как бы мое личное знакомство. Раз в год они официально бывали у нас на танцевальном вечере, который у нас устраивался на святках, 4 января, в день моего рождения, раз в год, и мы у них бывали на святочном танцевальном вечере. Но у наших девочек знакомство с ними не ладилось. Конопацкие прекрасно говорили по‑ французски, имели изящные манеры, хорошо одевались, были очень тонные. Нашим все это было не по нутру. Бонтонность стесняла. Сестры восхищались красотою и изяществом Конопацких, но скучали с ними. Для меня же все там было, как в раю. И я опять все праздники пропадал у них.

Еще сильнее и глубже, чем с Машей Плещеевой, я познал то чувство, для обозначения которого было не совсем удовлетворявшее меня слово «тоска». Заключалось это чувство в следующем: без Конопацких могло быть приятно, хорошо, весело, но всегда часть жизни, – и самая сладостная, поэтическая часть, – была там, двумя кварталами ниже нашего дома, на углу Старо‑ Дворянской и Площадной. Туда все время неслись мысли, там была вся поэзия и красота жизни. В душе непрерывно жила светлая, задумчиво‑ нежная тоска и недовольство окружающим. Часто по вечерам, когда уже было темно, я приходил к их дому и смотрел с Площадной на стрельчатые окна гостиной, как по морозным узорам стекол двигались смутные тени; и со Старо‑ Дворянской смотрел, перешедши на ту сторону улицы, как над воротами двора, в маленьких верхних окнах антресолей, – в их комнатах, – горели огоньки. И, умиленный, удовлетворенный, я возвращался домой. Когда же я бывал с Конопацкими, мне больше ничего не было нужно, все было тут.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...