когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти
Ноет рана. Зубы стиснуты от боли. По сердца замирающему биенью Я вижу – смерть близка, и близко искупленье… О боже, боже! По твоей да будет воле! Немало снов вокруг меня мелькало, – Теперь те сны сменились смертным стоном. Смелей, смелей! Что здесь в душе сняло, И в мире том останется со мною. И что я, как святыню, чтил душою, За что я бился пек. не уставая. Любовью ль то, свободой называя, – Как серафим в блестящем одеянье, Передо мной стоит… Сомкнулись веки, И медленно теряется сознанье… Прощай же, жизнь! Прощай, прощай навеки!..
Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба! » И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил с пола, а он удивленно оглядел меня. И из всего вообще, что я читал, вырастали душистые цветы, которые я гирляндами вплетал в мою любовь.
Есть в парке распутье, я знаю его! Верхом ли, в златой колеснице, Она не минует распутья того, Моя молодая царица! На этом распутьи я жизнь просижу, Ее да ее поджидая. Проедет: привстану, глаза опущу, Почтительно шляпу снимая…
Прочел я это в «Русских поэтах» Гербеля. Песнь Риццио из поэмы Нестора Кукольника «Мария Стюарт». Я пел эту песню, – и была моя молодая царица с наружностью Кати, с червонно‑ золотыми волосами под короной, и я вставал, снимал шляпу с длинным страусовым пером и низко кланялся.
* * *
Каждое воскресенье мы обязательно должны были ходить к обедне в гимназическую церковь. Если опаздывали, нас наказывали. После обедни всех собирали в актовый зал и делали перекличку. Длинная‑ длинная служба, выпивоха‑ иеромонах с веселыми глазами и фальшиво‑ благочестивым голосом, белые, пустые стены гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые ряды расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного ящика, грозный инспектор Гайчман: то крестится, то инквизиторским взглядом прощупывает наши ряды, – благоговейно ли чувствуем себя. Церковный староста, богатый чаеторговец Белобородое, худой бритый старик в длиннополом сюртуке, извиваясь, ходит перед иконостасом, ставит свечки и крестится. Отблеск скучно‑ белесого зимнего дня на полу… Тошнит и теперь, как вспомнишь.
Ко всенощной начальство не требовало, чтоб ходить в гимназическую церковь, и субботние вечера были у гимназистов свободные. Но наши родители тщательно следили, чтобы мы ходили ко всенощной в приходскую нашу церковь Петра и Павла, на Георгиевской улице (позже улица называлась Петропавловской). Милая, дорогая сердцу церковь, белая, с большим белым куполом и золотыми крестами на куполе и колокольне. Для меня горем было бы пропустить в ней хоть одну всенощную. Но папа и мама и не подозревали, почему я так аккуратно посещаю ее. В эту же церковь ходили и Конопацкие. Красноватый сумрак под сводами, потрескивание восковых свечей и поблескивание золотых окладов на иконах, запах кадильного дыма. И батюшка Василий Николаевич, старик, еще крестивший маму, – высокий, величественный, с редкими седыми волосами, – провозглашает вдохновенно и торжественно:
Слава тебе, показавшему нам свет!
И в ответ нежно, протяжно звучат под сводами детские голоса, сдержанно гудят басы:
Слава в вышних богу, И на земли мир, В человецех благоволение Хвалим тя, благословим тя, Кланяемтнся, славословим тя…
Я стою в середине, между двумя центральными упорами сводов, и поглядываю через головы вперед и влево. Служба идет в правом приделе, а перед левым двумя рядами стоят пансионерки Конопацких. Вижу сбоку фигуру Екатерины Матвеевны, и вот – характерная рыжая коса Кати под котиковою шапочкой… Здесь! Сразу все вокруг становится значительным и прекрасным. Я слежу, как она крестится и кланяется, как шепчется с соседкой‑ подругой. Какая стройная, как выделяется своим изяществом из всех пансионерок!
Все напевы, все слова конца всенощной я помню до сих пор, они и теперь полны для меня очарованием прелестной девушки‑ подростка с червонно‑ золотою косою. И когда я теперь хочу воскресить в памяти то блаженное время, я иду ко всенощной. Каждая песня вызывает свое особое настроение.
Воскресение Христово вндевше, Поклонимся святому господу Иисусу, Единому безгрешному, Кресту твоему поклоняемся, Христе…
Звуки удовлетворенные, радостные. И они говорят: – Ты здесь! Ты здесь, милая девушка, «моя молодая царица»!.. Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью, становится перед царскими вратами. И бурно‑ весело, опьяненный радостью, хор гремит:
Взбранной воеводе победительная, Яко избавльшеся от злых, Благодарственная восписуем ти раби твои, богородице… Радуйся, невесто неневестная!..
Душа трепещет и смятенно ликует, и сердце замирает: сейчас, при выходе, мы можем встретиться! И вот я стою у выхода и озабоченно смотрю назад, навстречу валящей из церкви толпе, как будто поджидаю кого‑ то из своих. Вот в толпе Конопацкие. Выходят. А я… Я из‑ за ряда нищих, жадно протягивающих руки, вежливо кланяюсь – и продолжаю озабоченно вглядываться в выходящие толпы, как будто мне там кто‑ то ужасно нужен… Прошли. Подавленный, разочарованный, я иду далеко сзади. Певчие ребята у входа дерутся с гимназистами, старушки на прощание низко крестятся на церковь. Иду в черном потоке расходящихся богомольцев. Поворот с Георгиевской на Площадную, где из бакалейной лавки пахнет мятой. Вижу, как в темноте, под слабым светом одинокого керосинового фонаря на углу, вереница пансионерок поворачивает на Площадную… а я бреду вверх по Ново‑ Дворянской…
Бывало я так: Конопацкие выйдут из церкви раньше меня; я их обгоняю уже на улице, кланяюсь с тем же деловым, озабоченным видом и спешу вперед, как будто мне кого‑ то необходимо нагнать и совсем не до них. Зато иногда, – ох, редко, редко! – судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.
* * *
Когда я входил в переднюю дома Конопацких, меня встречал какой‑ то особенный, милый запах. У каждого дома есть свой запах. Запах передней крепко остался у меня в памяти, с нею связаны особенно радостные воспоминания. Когда я уходил, мы всегда долго стояли в передней, – в ней так хорошо говорилось перед уходом, так интимно и свободно; и так лукаво глядели милые, смеющиеся глаза Кати! И так приветно сверкали влюбленные девичьи улыбки! Милая передняя – просторная, с деревянными вешалками и с этим удивительно приятным, характерным запахом. Когда я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме (открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как‑ то был я у нее. Прощаюсь в передней и говорю: – Удивительно приятный запах в передней тут. Тетя изумленно вытаращила на меня глаза. – Приятный!? Просто измучились, не знаем, что делать: тянет в переднюю из отхожего места. И Конопацкие сколько с этим бились, ничего не могли поделать. Я внюхался – и, к изумлению своему, должен был согласиться. Да! Вполне несомненно! Пахнет… отхожим местом!
* * *
Когда я перешел в седьмой класс, старший брат Миша кончил реальное училище, выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и уехал в Петербург. До этого мы с Мишей жили в одной комнате. Теперь. – я мечтал, – я буду Жить в комнате один. Была она небольшая, с одним окном, выходившим в сад. Но после отъезда Миши папа перешел спать ко мне. До этого он спал в большом своем кабинете, – с тремя окнами на улицу и стеклянною дверью на балкон. Пана, по‑ видимому, для того ко мне переселился, чтобы больше сблизиться со мною. Ему как будто хотелось, чтобы между нами установились близко‑ дружеские, товарищеские отношения. Детьми мы все очень стеснялись его, чувствовали себя При папе связанно и неловко. Слишком он был ригористичен, слишком не понимал и не переваривал ребяческих шалостей и глупостей, слишком не чувствовал детской души. Когда он входил в комнату, сестренки, игравшие в куклы или в школу, смущенно замолкали. Папа страдал от этого, удивлялся, почему они бросили играть, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило. В старших классах гимназии у меня с папой стали завязываться более близкие отношения, мы много и горячо спорили по самым разнообразным вопросам. Но, конечно, настоящих товарищеских, дружеских отношений не было и не могло быть. А папе хотелось этого, и он поселился со мною в одной комнате, чтобы общение наше было частое, ежеминутное. Но должен сознаться, – кроме большого для меня стеснения, ничего из этого совместного житья не получилось. И я иногда думал с озлоблением: зачем папа спит в моей маленькой комнатке, когда у него есть просторный кабинет? Впрочем, папа и сам, по‑ видимому, скоро увидел бесплодность своей попытки, и последний год гимназической жизни я уже жил в своей комнате один. А в то время, когда мы жили с папой вместе, случилось однажды вот что. Было вербное воскресение. С завтрашнего дня начиналось говение, нужно было утром встань к заутрене в пять часов. Но пусть рассказывает мой тогдашний дневник.
11 апреля 1883 г. Понедельник страстной недели Половина 10‑ го утра Я нахожусь теперь в самом скверном расположении духа, несмотря на то, что говею. Расскажу то, что случилось вчера вечером, Я лег спать в половине одиннадцатого, потому что на другой день надо было встать в 5 часов для того, чтобы идти к заутрене. Но до половины двенадцатого я не мог заснуть оттого, что клопы страшно надоели. Посыпав постель персидской ромашкой, я улегся и начал уже засыпать. Но в комнату вошла мама со свечкой, поставила ее рядом с лампой (горящей) и начала разговаривать с папой. Двойной свет падал мне прямо в лицо. Папа с мамой разговаривали, конечно, громко, так что я окончательно потерял возможность заснуть. Уж я ворочался, ворочался! Да скоро ли она уйдет? Уж половина первого, – а мне завтра вставать в 5 часов. Я даже несколько раз проворчал это под нос. Папа и мама несколько раз спрашивали меня, клопы меня кусают, что ли? Я молчал. Уж я отворачивался, кутался в одеяло, – жара страшная, весь вспотел, а свет так и режет глаза. Отворотишься к стене, – свет отражается от нее и все‑ таки бьет в глаза. Я, наконец, не вытерпел. Я довольно громко «хныкнул». «Чего он там? – спросила мама, – клопы его, что ли, кусают? » – «Никакие клопы меня не кусают», – отвечал я. – «Так чего ж ты хнычешь? » – «Оттого, – сказал я, – что мне завтра в пять часов вставать». – «А, брат, так в таком случае это с твоей стороны свинство, – протянула мама, – мне самой завтра в пять часов вставать». – «Вот дал бы я тебе – в пять часов вставать! » – закричал на меня папа. Мама встала и ушла из комнаты. Папа потушил лампу и лег спать, еще раз повторив: «Задал бы я тебе – в пять часов вставать!.. » Сегодня папа со мной разговаривать не хочет и не смотрит на меня. Мама уехала во Владычню… Но я не виноват! Я сначала молчал; когда они меня спрашивали, что со мной, я не отвечал. А когда, наконец, добились ответа, то говорят, что это свинство! В чем же свинство! Я не понимаю. Если я теперь и попрошу у папы прощения, то это все равно будет только лицемерие, потому что просят прощения тогда, когда сознают себя виноватыми, а я себя не признаю виноватым… А интересно мне вот что: считают ли они себя хоть на капельку виноватыми? Наверно нет. Два часа без стеснения сидеть в комнате, когда стоило сделать несколько шагов, чтобы быть в маминой комнате, в которой они никому не мешали бы, поставить двойной свет перед глазами, говорить ничуть не тише обыкновенного, зная, что мне завтра вставать в пять часов. – это, конечно, ничего. А дать это с моей стороны заметить, – о, это другое дело! Это громадный проступок! Прошли те времена, когда по домостроевским идеалам обращались родителя с детьми, как с вещами; я имею право требовать, чтобы со мною обращались как с человеком, а не как с скотиною. Поэтому, повторяю, если я буду просить прощения, – что придется скоро сделать, потому что послезавтра я буду исповедываться, – то, прося прощения, я не буду раскаиваться в своем поступке, потому что я не виноват.
3 часа дня Ей, господи, царю! Даруй ми зрети моя прегрешения не осуждати брата моего!
Что я такое написал? А еще говею! Я спрашивал себя, в чем состоит мои проступок? А вот в чем: я нарушил пятую заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»! Значит, я виноват и должен просить прощения!
4 часа дня Я сейчас попросил у папы прощения. Я – подлец! Я осмеливался писать там: «без стеснения говорить», «двойной свет» и т. д. Бедный папа бьется из всех сил, чтобы сколотить хоть немного денег Мише и мне в университет, здесь горе за горем следует, – Миша в горном институте провалился по химии, денег нет, практика становится все меньше, Владычия берет деньги только в себя и ничего не возвращает, – а я здесь со своими домостроевскими началами! Бедный папа себе во всем отказывает, – ходит в старых панталонах, в изодранной шубе, – всё для нас. И вот в это время, когда он, и забыв, я думаю, обо мне, разговаривал с мамою об этих затруднительных обстоятельствах, вдруг я со своими протестами!.. О, я негодяй, негодяй! И еще я себя воображал какою‑ то угнетенною невинностью!
* * *
Многие церковные песни, и не из одной только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким. На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по‑ настоящему сказать, по чистой совести, – просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, – и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую. Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти к ним на праздники и без приглашения? Ясно, что и в этом случае они встретили бы меня очень радушно. Без приглашения?! Без приглашения, так, просто, пойти… к Конопацким?! Да от страха и волнения я бы умер у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, – и не то даже, что умер бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и – «здравствуйте»? Чудаки какие! Даже когда я знал, что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо‑ Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, несколько раз подходил к крыльцу, – и проходил мимо. А когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то говорил себе с ужасом: – Теперь конец! Назад уж нельзя! Так вот, значит, – у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины – вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало: – Теперь не увижу их до будущего рождества… Дурак, дурак! И решил: пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг будут и Конопацкие! Мало было надежды, – но вдруг! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь. И целых три дня подряд – воскресенье, понедельник и вторник – я ходил к обедне, – почти уже с таким чувством, как если бы бродил по улицам в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем‑ нибудь кошелек! Свет и простор главной, летней, церкви под высоким куполом (летняя церковь открывалась к заутрене под светлое воскресенье и снова закрывалась осенью, под покров). Широкий и высокий иконостас, веселые лучи солнца сквозь синий кадильный дым. Полный, праздничный хор, звуки молитв, гулко повторяющиеся под куполом:
Пасха непорочная. Пасха великая, пасха верных. Пасха, двери райские нам отверзающая…
И теперь еще, когда звучит в памяти эта песня, я так живо переживаю тогдашнее настроение: ощущение праздничной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в синем дыме, чудесные дисканты, как будто звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви такая безнадежная! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и сейчас при этой молитве кажется: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе: – Дурак! Дурак!..
* * *
Как я в первый раз был пьян. – Именьице наше было в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути, а по ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди других лесов было и нашего леса около сорока десятин. В глубине большой луговины, у опушки, стоял наш хутор – изба лесника и скотный двор. Скот пасся здесь, и каждый день утром и вечером мы ездили сюда за молоком. Луговину уже скосили и убрали. Покос шел в лесу. Погода была чудесная, нужно было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой. Только что она уехала, меня обступили косцы, и Василий Панов из Хвошни, переминаясь, сказал: – Дозволь, барин, малому отлучиться в Хмелевую, винца нам купить к ужину. – Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою будет бегать. Пошабашим, – тогда пускай идет. – Ходить‑ то далеко, час целый ждать придется. Ты не сумлевайся: мы как наляжем на косы, – впятеро против него скосим. – Ну, если так, то хорошо. Только уж, ребята, по совести, – чтоб потом не пришлось раскаиваться. – Вот спасибо! Уж будьте покойны, не обидим вас… Доставай, ребята, кошели, вытряхай пятаки! Приятно было в работе чувствовать себя с ними товарищем, – не хотелось и здесь оставаться в стороне. Я сказал: – А с меня‑ то что же? Я тоже в доле. – О‑ о‑ о?! Вот так барин! Ну, ну, – давай и ты! Малый побежал в Хмелевую. Василий Панов тряхнул волосами и взялся за косу. – Ну. братцы, не подгадим земли русской! Налегай! Дружно ударили в косы. Уж и правда – налегли! Лесная трава мягкая и жирная, косить ее – одна забава. Повсюду вокруг, меж кустов и на полянках, в бешеном темпе мелькали и шипели косы. – Ну, братцы! Ну! Веселей! О!.. О!.. Сама пошла! О!.. Не отдыхая, не куря, подгоняя друг друга, мы косили так до самого ужина. Закинув косы на плечи, потянулись к сторожке, – потные, усталые и веселые. – Ну, что, барин, правильно работали? – Правильно! – Вот то‑ то же! Теперь и выпить можно. Расселись на лугу, недалеко от сторожки, выложили свежие огурцы, хлеб, соль. Стояло два глиняных кувшина с водкой, заткнутые комками свежей травы. Василий Панов взял чайную чашку с отбитою ручкою, налил ее доверху водкой и поднес мне. – Что ты, что ты! Мне это много! – Ну, ну, нешто можно отказываться? Пей без разговоров! – Да я столько не могу. – Обидишь нас! Как так не могу? Работать с нами мог, а выпить не хочешь? С трудом и великим отвращением проглотил я чашку водки. Я давно уже, с тех пор как стал работать деревенскую работу, с удовольствием выпивал перед едою рюмку‑ другую водки. Но чашку!.. Все, один за другим, выпивали эту же чашку, аккуратно наполненную до самых краев. Пили без шапок, благоговейно крестились перед выпивкой, потом макали огурцы в соль и с хрустом жевали. Голова у меня сильно кружилась, в теле было горячо и весело. Из чащи леса несло запахом свежескошеиной травы, было тепло, на юге ровно темнела туча, бесшумно поблескивая. Скоро выпили оба кувшина, малый опять побежал с пустыми кувшинами в Хмелевую, а мы пошли ужинать в сторожку. В голове шумело, как на мельнице, но я все‑ таки соображал, что пьянство начинается серьезное. – Слушайте, ребята, ведь вы меня подведете! Перепьетесь и завтра проспите, не выйдете на работу. Мне за вас придется отвечать. – Барин, да неужто же мы… Г‑ господи! Ты нас уважил, а мы тебя будем подводить? Чтоб мы перед тобой оказались подлецами? Мы на это не согласны! Только завтра солнышко на небо, – и мы с косами в лес! – Ну, смотрите же, я вам верю. Стыдно вам будет… И вы тоже, Петр, Герасим. Вы‑ то уж совсем меня подведете, если завтра вас не добужусь. Умиленный Петр лез ко мне целоваться. – Чтоб мы… Викентий Викентьевич, чтоб мы… Ежели вы оказываетесь такой хороший человек… Чтоб мы… Только светать станет, всех сами побудим. Будьте покойны! Когда ужинали в избе лесника, потемнело за окнами, чугунными шарами покатился по небу гром, заблистали молнии, и хлынул проливной дождь. Ехать домой нельзя было. Да я, впрочем, и раньше уж решил остаться тут ночевать. Помню: сидим мы все в тесной избе; папиросы мои давно вышли, курим мы махорку из трубок, волнами ходит синий, едкий дым, керосинка на столе коптит и чадит. Мы еще и еще выпиваем и поем песни. По соломенной крыше шуршит дождь, за лесом вспыхивают синие молнии, в оконце тянет влажностью. На печи сидит лесникова старуха и усталыми глазами смотрит Мимо нас. Мне кажется, что пение у нас выходит очень хороши Да и всем певцам, видно, это кажется. Мы поем про Лизу, как она пошла гулять в лес, как нашла черного жука. Песня – чистейшая похабщина. Но так звонки слова, так лиха и выразительна мелодия, так подхватчнв припев, что мне совсем не стыдно участвовать в этом хоре. Запевает Герасим. Я сижу, обнявшись с ним. Он быстрым, рубящим говорком:
Вот вам, девушки, наука, – Не ходите в лес гулять!
И мы все дружно орем;
Лё‑ ли, лёли, лёли! – Не ходите в лес гулять!
И опять Герасим:
Ах, не ходите в лес гулять. Д'не кладите жука спать, – Лёли! Лёли, лёлн, – Не кладите жука спать!
И кулаками об стол для аккомпанемента. Шум, хохот, пьяный говор, объятья, дым махорочный столбом. Я пошел дохнуть чистым воздухом. Встал. Чувствую, – качает меня во все стороны. Придерживаясь за стенку вышел через сенцы наружу. Небо черное, гроза отгремела, сеет окладной дождь. Прислонился к наружной стене под выступом крыши. С ее соломы каплет передо мною вода, склизкая грязь под ногами. Смотрю: рядом, устало молча, стоит Таня, старшая дочь лесника. Я соображаю шумящею головою, что ведь Доня, наша горничная, – ее сестра, значит, дома станет известно, как я тут пьянствую с мужиками. Придерживаясь сзади руками за стенку, я говорю трезвым, озабоченным голосом, стараясь выговаривать отчетливо: – Беда мне с мужиками! Перепились, как их завтра на работу разбудишь! Таня молча и иронически смотрит на меня. Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по‑ товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, – что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый. В тяжкой, мучительной полудремоте прошла ночь. Жестоко кусали блохи, повыбравшиеся из войлока. Как только белесый свет полез в щели клети, я встал и, шатаясь, пошел будить косцов. Серое небо, мокрая трава, грязь и лужи на рассклизшей дороге, туман меж кустов. Должно быть, солнце уже встало. Тошно на душе. Скверно. Растолкал Петра и Герасима, – они спали в стогу. Долго мычали, сопели, отругивались, я им напоминал Их вчерашние клятвы. Наконец Петр пришел в себя, побрел к колодцу, вылил себе на голову три ведра холодной воды, разбудил мужиков. Потом лукаво улыбнулся и таинственно поманил меня к себе. Достал из сена кувшин и чашку. На дне кувшина плескалась водка. Налил полчашки и поднес мне. Я с отвращением отказался. – Пейте, Викентий Викентьевич, опохмелитесь! Сразу полегчает, вот увидите. Но меня тошнило при одной мысли опять пить эту гадость. Долго мужики собирались, зевали и почесывались. Наконец, с помятыми, сонными лицами, клюя на ходу носами, побрели с косами в мокрый лес. Подоили коров. Я запряг свою телегу и с бидонами вечернего и утреннего удоя) поехал домой. Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно было на душе. Туловище как будто налито было по самое горло какою‑ то омерзительною жидкостью, казалось – качнешься, и вот‑ вот она хлынет через рот наружу. И дома всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете! Проехал лес, поля. Передо мною брод через речку Вашану. За ним будет подъем, железнодорожный переезд – и дома. Река вздулась от дождя, мутно‑ желтая вода бежала быстро и доходила до ступиц телеги. Вдруг на том берегу, наверху, у заворота дороги, я увидел – маму. Что такое? Как она тут? Да, она, ее старый, отрепанный серый ватерпруф… У меня екнуло сердце. Мама бежала по грязной дороге вниз, мне навстречу, и радостными, сияющими глазами смотрела на меня. Я взъехал на берег, соскочил с телеги. Мама обнимала меня, восторженно твердила, поднимая глаза к небу: – Ну, слава, слава богу! И крестила меня и целовала. Вот что было. Вечером ударила гроза. Мама беспокоилась: ну, как я не догадаюсь остаться ночевать на хуторе и все‑ таки поеду. Двенадцатый час, дождь льет, меня нет. Река, наверно, от дождя вздулась, – поеду я через нее в темноте вброд, вода меня снесет, и я утону. Под ветром и проливным дождем мама, в сопровождении дворника Фетиса, пошла с фонарем к реке. Долго там стояла и смотрела на вздувшийся, шипящий во мраке поток. Фетис доказывал, что я, конечно же, остался ночевать на хуторе. Маме стало совестно, что она его держит под дождем. Воротились. Но только что забрезжил рассвет, мама опять пошла к броду поджидать меня. Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто‑ нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я так долго не собрался выехать вчера, – ведь гроза разразилась, когда уже совсем было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял: – Видел, туча идет, боялся, застанет в дороге. – А хорошо тебе было спать? Где ты там спал? – Ничего спал. В клети. – Не промок дорогой? – Нет. А у самой пальто насквозь все мокрое. С отвращением выпил стакан чаю, залег к себе на постель. Мы там в избе пьянствовали, обнимались, пели эту гнусную песню:
День проходит, ночь проходит, Жук спокою не дает!
А мама в это время, под хлещущим дождем, стояла в темных полях над рекою и поджидала милого своего сынка. Мама думалась, и девушки‑ сестры, и Катя Конопацкая. Как я теперь увижу ее, как буду смотреть в ее милые, чистые глаза? И быстрый говорок погано отстукивал в голове мутившейся от похмелья:
Жучок ползает по мне, Ишшет…
Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли… О господи! Одно остается – умереть! Этой всей гадости никогда ничем не смоешь с души. Н‑ и‑ к‑ о‑ г‑ д‑ а!
* * *
Папа летом продолжал заниматься врачебной практикой в Туле и только по воскресеньям приезжал в деревню. Иногда мама посылала меня по разным делам на день, на два в Тулу. У вокзала ждал меня Тарасыч с пролеткой. Если были деньги, я заходил в буфет; яркий свет ламп, пальмы на столах, пассажиры торопливо едят что‑ то вкусное. Я выпивал у стойки рюмку водки, заедал круглым сочным пирожком с мясом, – замечательно были вкусные пирожки! И потом ехал в нашей покойной пролетке по тихим, белым тульским улицам и думал: неужели будет время, когда я смогу, не заглядывая в кошелек, сесть за эти пальмы и заказывать все, что захочется? Дома в Туле: после грязи, тесноты, некрашеных полов и невкусной еды – простор, чистота, вкусная еда. Помню, раз, после обеда: были ленивые щи со сметаной и ватрушками, жареные цыплята с молодым картофелем и малосольными огурцами. Сел после обеда в кресло с газетой, закурил, – и всего охватило блаженство: как хорошо жить на свете! Особенно, – когда жареные цыплята и малосольные огурцы! Я до сих пор помню это глубоко шедшее из тела наслаждение от вкусной еды, и вспоминаю это вот почему. Папа был очень умерен в еде. На именинах у бабушки и вообще в торжественные дин, когда были на столе такие румяные пироги, сыр, колбасы, сардинки, наливки, – папа никогда ничего этого не ел. Заедет на четверть часа, выпьет стакан кофе, пошутит, посмеется и уедет. Он с каждым годом все строже был к себе в еде: католик – постился с нами по‑ православному, без молока и яиц. И говорил о великом религиозно‑ воспитательном значении поста, о том, как поднимающе он действует на душу. Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я был верующим человеком, я был бы убежден, что это я начинаю думать о душе, о боге, об отходе от мира. Но теперь скажу: ничего такого нет. Просто потребность в какой‑ то телесной гармоничности.
* * *
Тигра. – В наших краях неожиданно появилась тигра. Рассказывали: настоящий бенгальский тигр; будто бы проезжал в Москву зверинец, и на нашей станции Лаптево тигра упустили из клетки. Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из‑ за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала – нет числа, особенно в лесах. Была паника. Пастухи отказывались гонять скотину в лес. В дальние поля никто не ходил на работу в одиночку. Раз вечером у нас выдалось много работы, и Фетису пришлось ехать на хутор за молоком, когда солнце уже село. Он пришел к маме и взволнованно заявил: – Нет, барыня, не поеду, – хоть сейчас давайте расчет! У меня дома жена, дети… И не желаю от тигры помирать! Мама рассердилась: – Что за трусость! А еще мужчина! Ну, оставайся, я сама отправлюсь. Витя, едем с тобою! Мы поехали. Я взял с собою двустволку, зарядил ее картечью. Были мягкие, мирные сумерки, озаренные нежно‑ золотым отблеском зари на облаках заката; сумерки совсем незаметно переходили в темноту. Приехали. Лесник Денис подивился нашей храбрости. Сначала отказался идти с нами на скотный, но успокоился, когда увидел мою двустволку. Уставили в телегу бидоны с молоком, обложили их свеженакошенною травою. Денис и скотница поспешно ушли. И вдруг мы увидели, что кругом темно и жутко. Поехали. В разрывы черных облаков тускло мигали редкие звезды. На земле было очень тихо. Из густого мрака выплывали черные силуэты кустов и деревьев, дорога чуть серела впереди, но привычною лошадью не нужно было править. Мама держала вожжи, я сидел на коленях среди телеги в холодной траве, держал палец на курке двустволки, вглядывался а темноту и спрашивал себя: как это мог бы тигр ухитриться прыгнуть на нас так, чтоб я успел в него выстрелить? И казалось: подозрительно колеблются верхушки кустов тальника около белого камня на меже. Мама заговорила: – Удивительно есть прекрасный один псалом. Хвалебная песнь Давида. «Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится, говорит господу: прибежище мое и защита моя, бог мой, на кого я уповаю! Не убоишься ужасов в ночи, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень»… Витя! Ты не заметил, – как будто в тех кустах мелькнули зеленые огоньки? – Где? – Вон в орешнике, около лощины. – Да, да… С бьющимся сердцем я взвел курок. – Все на одном месте огонек… Эх, да это светляк! Поехали дальше. И еще в этом псалме: «…падут подле тебя тысячи, и десять тысяч одесную тебя; Но к тебе не приблизится. На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона…» И ведь правда, если вдумаешься; без воли господней ни один волос не спадет с головы человека! Вот мы едем, боимся, вглядываемся в темноту, а господь уж заранее определил: если суждено им, чтоб нас растерзал тигр, не помогут никакие ружья; а не суждено, – пусть тигр расхаживает кругом, – мы проедем мимо него, и он нас не тронет. Я с интересом спросил: – Как это в псалме насчет аспида? – «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона». – «Попирать будешь льва…» Хорошо! – Как, подумаешь, жалки неверующие!.. На что они могут опереться в таких, например, случаях, как сейчас? А оба все‑ таки пристально вглядывались в темноту и думали: впереди еще две поляны, между ними густой осинник и орешник, а при выезде из леса, на опушке, – большие дубовые кусты, из них тигру очень удобно прыгать на проезжающих… Потом, вспоминая этот вечер, мы часто смеялись над внезапным приливом нашей религиозности, и я маму обвинял в жестоком грехе, – что, когда пришлось плохо, она впала в самый настоящий мусульманский фатализм, совершенно не подобающий христианке.
* * *
Софья Аполлоновна Сытина прислала мне через папу «Buch der Lieder» Гейне на немецком языке, Софья Аполлоновна была начальница женского епархиального училища, очень умная и образованная женщина. Папа был с нею в дружеских отношениях, часто у нее бывал. Он читал ей мои переводы из Кернера и Шиллера, она их очень одобряла. Теперь она мне прислала «Книгу песен» Гейне и просила перевести в ней «Горную идиллию». Гейне привел меня в восторг. Такими после него пресными показались Кернер и Шиллер! «Горную идиллию» я не смог перевести целиком, но много перевел мелких стихотворений, – а переводя, хорошо изучил книгу. Вообще я теперь все больше писал стихов. И переводил и оригинальные писал, – о любви моей к Конопацким; но посылать в журналы не осмеливался. В августе 1883 года умер Тургенев. Я вдохновился и написал стихи на его смерть. В таком роде:
Любовью горячею к братьям И словом правдивым могуч, Явился он к нам… и рассеял Всю тьму показавшийся луч, И светом его озаренные, Узрели мы язвы свои, Увидели ложь вознесенную, Увидели царствие тьмы. Воздвигнутый силою чудною, Восстал он за братьев меньших. Восстал за их жизнь многотрудную, Безропотность тихую их…
Благодаря Тургеневу у всех «спала с лица повязка», и крепостное право пало. Кончалось так:
Покойся же мирно во гробе. Великий поэт‑ гражданин, Оплаканный родиной всею, Достойнейший родины сын!
В достоинстве прежних моих стихотворений я не совсем был уверен. Но здесь никаких колебаний уж не могло бить: стихи, без всякого сомнения, были очень сильны, проникнуты пламенным гражданским чувством и вообще – безупречны. Хотя бы рифмы, например: «луч» – к нему рифма не «из туч», а – «Могуч». Прочел стихи товарищу своему Башкирову. Он сказал: – Очень хорошо! Пошли в журнал, обязательно напечатают. Я решился. Только вот в какой журн
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|