Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Сколько родины нужно человеку? 4 глава




Коль скоро я собираюсь наконец приступить к анализу пытки, я, увы, не могу избавить читателя от фактического описания того, что произошло, попробую только сделать это коротко. Со сводчатого потолка бункера свисала переброшенная наверху через балку цепь, на нижнем конце которой находился крепкий железный крюк. Меня подвели к этому сооружению. Крюк зацепили за наручники, которыми были скованы за спиной мои руки. Потом цепь подтянули вверх, пока я не повис на высоте примерно метра над полом. В таком положении, точнее, висении на скованных за спиной руках можно на мышечном усилии продержаться в полусогнутой позе лишь очень короткое время. За эти считаные минуты, когда выкладываешь все силы, когда уже пот выступает на лбу и на губах и прерывается дыхание, на вопросы не ответишь. Сообщники? Адреса? Явки? — все это едва достигает сознания. Жизнь, сосредоточившись в одном ограниченном участке тела, а именно в плечевых суставах, не реагирует, потому что вся целиком и полностью расходуется на усилие. Но даже у физически крепких людей оно не может продолжаться долго. Мне лично пришлось сдаться довольно скоро. И тут затрещали-захрустели плечи — ощущение, которое мое тело не может забыть поныне. Головки суставов выскочили из впадин. Мой собственный вес стал причиной вывиха, я упал в пустоту и теперь висел на вывихнутых, вздернутых сзади вверх и вывернутых над головой скованных руках. Пытка, Tortur, от латинского torquere, выворачивать — какой наглядный урок этимологии! К тому же на мое тело сыпались удары плети, из которых иные насквозь рассекали тонкие летние брюки, бывшие на мне в тот день, 23 июля 1943 года.

Нет смысла пытаться описать здесь причиненную мне боль. «Как раскаленное железо в плечах», «как тупой деревянный кол в затылке» — сравнений может быть много, и в итоге нас, сбивая с толку, закружит в безнадежной карусели уподоблений. Боль была такая, какая была. Больше ничего не скажешь. Ощущения не поддаются ни сравнению, ни описанию. Они обозначают предел коммуникативных возможностей языка. Тот, кто хотел бы сообщить о своей боли другим, был бы вынужден причинить ее и таким образом сам превратился бы в палача.

Если о боли не скажешь, какая она, ибо это не поддается языковой коммуникации, то, пожалуй, я все же могу приблизительно выразить, что она собой представляла. Она включала все то, что мы говорили выше о полицейских избиениях, а именно нарушение другим границ моего я, которое невозможно ни нейтрализовать надеждой на помощь, ни нивелировать сопротивлением. Пытка включает все это, но еще и много больше. Когда истязаемого одолевает боль, он, как никогда прежде, познает свое тело. Его плоть реализует себя в сплошном самоотрицании. В известном смысле пытка относится к числу тех мгновений жизни, какие в смягченной форме знакомы ожидающему помощи пациенту, и популярное выражение, что с нами все в порядке, пока мы не чувствуем своего тела, действительно озвучивает неоспоримую истину. Но только под пыткой человек целиком становится плотью: воя от боли, сломленный насилием, не надеющийся на помощь, неспособный оказать сопротивление, истязаемый есть только плоть, и более ничего. Если правда то, о чем однажды говорил в «Волшебной горе» Томас Манн, — что человек тем телеснее, чем беспощаднее власть страдания над телом, — тогда пытка есть страшнейшее из празднеств плоти. Легочные больные справляют эти празднества в состоянии эйфории; для истязаемых пыткой это — ритуалы смерти.

Так и тянет продолжить спекуляции. Боль, как уже сказано, есть наивысшая мыслимая степень нашей телесности. А может быть, даже и нечто много большее, сиречь смерть. К смерти нет торных логических дорог, но можно допустить, что дорогу к ней прокладывает боль. В результате должно получиться равенство: тело = боль = смерть, а в нашем случае его можно снова сократить до гипотезы, что пытка, посредством которой другой человек делает из нас тело, уничтожает противоречие смерти и заставляет нас пережить собственную смерть. Но это бегство от вопроса. И оправдать его можно только личным переживанием, добавив в пояснение, что пытка носит неизгладимый характер. Тот, кого пытали, остается под пыткой навсегда. Она выжигает на нем невыводимое клеймо, даже если не оставляет следов, подтверждающих ее клинически объективно. Невозможность избавиться от пытки дает жертве право на умозрительные экскурсы, пусть и невысокого полета, но до некоторой степени справедливые.

Я говорю о жертве пытки. Однако пора сказать несколько слов и о палаче. От одного к другому не перекинуто моста. Современная полицейская пытка не ведает теологической сложности, которая в эпоху инквизиции связывала обе стороны: вера объединяла их даже в радости причинять мучения и в страдании их принимать. Палач верил, что вершит Божие правосудие, очищая душу преступника; пытаемый еретик или ведьма отнюдь не оспоривали этого его права. Имела место страшная, извращенная общность. В пытке нашего времени от этого не осталось и следа. Палач для жертвы — всего-навсего другой, в качестве такового мы и будем его рассматривать.

Кто были те другие, которые подвесили меня на вывихнутых руках и секли плетью раскачивающееся тело? Можно для начала принять, что это были просто огрубевшие и ожесточившиеся обыватели, мелкие служащие по пыточной части. Однако от этого допущения необходимо как можно скорее отказаться, если мы намерены достичь не примитивного, а более глубокого осмысления зла. Так что же, речь шла о садистах? В узком сексопатологическом смысле, по моему вполне обоснованному мнению, нет, я вообще думаю, что за два года гестаповских тюрем и концлагерей мне не встретилось ни одного настоящего садиста этого сорта. Но, по всей вероятности, они были таковыми, если мы оставим в стороне сексопатологию и попробуем оценить их в категориях… ну да, философии маркиза де Сада. Садизм в собственном смысле слова как извращенное мировосприятие отличается и от садизма популярных справочников по психологии, и от толкования садизма во фрейдистском анализе. Здесь уместно обратиться к французскому антропологу Жоржу Батаю, который очень много размышлял о сумасбродном маркизе. И тогда мы, вероятно, увидим, что не только мои мучители находились на грани садистской философии, но что национал-социализм во всем своем объеме был отмечен именно садизмом, а не трудноопределимым «тоталитаризмом».

Жорж Батай трактует садизм не как сексопатологическое, а скорее как экзистенциально-психологическое явление, для которого характерно радикальное отрицание другого и одновременное отрицание социального принципа и принципа реальности. Мир, где торжествуют пытки, разрушение и смерть, существовать не может, это очевидно. Но садиста ничуть не заботит дальнейшее существование мира. Напротив, он хочет уничтожить этот мир, хочет, отрицая ближнего, который в строго определенном смысле является для него «адом», осуществить собственную тотальную суверенность. Ближнего низводят до уровня тела и уже в телесности приводят на грань смерти; наконец через рубеж смерти его выталкивают в Ничто. Таким образом мучитель и убийца реализует собственную разрушительную телесность, не рискуя при этом, как жертва, совершенно в ней исчезнуть: он может приостановить пытку, когда ему угодно. Крики боли, смертные вопли другого — в его руках, он властвует телом и душой, жизнью и смертью. Таким образом, пытка полностью переворачивает социальный мир: ведь мы можем существовать в нем лишь до тех пор, пока бережем и жизнь ближнего, держим в узде стремление собственного я к экспансии, облегчаем чужие страдания. Тогда как в мире пытки человек существует только в силу того, что уничтожает другого. Достаточно несильно нажать рукой, вооруженной определенным орудием, чтобы другой, вкупе со своей головою, где, быть может, хранятся и Кант, и Гегель, и все девять симфоний, и «Мир как воля и представление», превратился в пронзительно визжащего убойного поросенка. И когда все это произойдет, палач, распространившись в тело ближнего и погасив то, что было его духом, может взять сигарету или сесть завтракать, а если будет охота, обратиться к «Миру как воле и представлению».

Мои молодчики из Бреендонка побаловали себя сигаретой, а когда утомились пытать, не стали беспокоить старика Шопенгауэра. Однако от этого зло, которое они мне уготовили, не обернулось банальностью. Они были, если угодно, бюрократами пытки. Но были и чем-то намного большим, я это видел по их лицам, серьезным, напряженным, отнюдь не исполненным сексуально-садистского удовольствия, но сосредоточенным в своей убийственной самореализации. Они всей душой были увлечены своим делом, а называлось оно — власть, господство над душой и телом, безудержная экспансия собственного я. Помню также, что в иные мгновения я испытывал что-то вроде унизительного почтения перед пыточным суверенитетом, который они устанавливали надо мной. Разве же тот, кому позволено целиком низвести человека до тела, до скулящей добычи смерти, не есть бог или по меньшей мере полубог?

Но за сосредоточенным напряжением пытки эти люди, разумеется, не забывали о своей профессии. Они были полицейскими ищейками и исполняли свои рутинные служебные обязанности. Продолжали задавать мне вопросы, все время одни и те же: сообщники, адреса, явки. Поспешу признаться: мне страшно повезло, что наша группа была хорошо организована именно в отношении опасности, что информацию будут выбивать. Я попросту не знал того, что от меня хотели услышать в Бреендонке. Если бы вместо кличек я мог назвать настоящие имена, возможно, вероятно, произошло бы несчастье, и я оказался бы человеком слабым, каков я, пожалуй, и есть, и предателем, каким потенциально уже был. Но не следует думать, будто я демонстрировал им упорное героическое молчание, которое подобает мужчине в таком положении и о котором мы постоянно читаем (кстати, почти всегда в записках людей, которые сами при этом не были). Я говорил. Обвинял себя в выдуманных фантастических государственных преступлениях, причем до сих пор не понимаю, как они вообще могли прийти в голову мне, болтающемуся на крюке. По-видимому, во мне тлела надежда, что после столь тяжких признаний точный удар по черепу прекратит мои страдания и быстро отправит меня на тот свет или хотя бы лишит сознания. Сознание я действительно потерял, чем в тот раз все и завершилось, потому что ищейки не стали приводить в чувство забитую жертву, ведь их тупые мозги занимала чушь, которую я им наплел.

Тогда на этом закончилось. И не закончилось до сих пор. Двадцать два года спустя я все еще раскачиваюсь на вывернутых руках над полом, задыхаюсь и оговариваю себя. «Вытеснение» тут невозможно. Можно ли вытеснить красное родимое пятно? Можно сделать косметическую операцию и удалить его, но пересаженная кожа будет казаться нам чужой.

От пытки избавиться нельзя, как и от вопроса о возможностях и пределах сопротивляемости. Я говорил об этом с многими товарищами и попробовал обобщить разнообразный опыт. Правда ли, что храбрый человек умеет сопротивляться? Я не уверен. Вот, например, обратившийся в коммунизм молодой бельгийский аристократ; сражаясь во время гражданской войны в Испании на стороне республиканцев, он проявил подлинный героизм. Но когда в Бреендонке его подвергли пыткам, он, как говорят уголовники, «запел», а так как знал очень много, то выдал целую сеть организаций. В своей готовности помогать палачам этот храбрец зашел далеко. Он ездил с гестаповцами по домам своих товарищей и в лихорадочном усердии призывал их признаться во всем, решительно во всем, только в этом спасение, ведь избежать пытки необходимо любой ценой. Знал я и одного болгарина, профессионального революционера; его подвергали таким пыткам, по сравнению с которыми моя была всего лишь напряженной «тренировкой», а он молчал, попросту упорно молчал. Нельзя не упомянуть здесь и незабвенного Жана Мулена, похороненного в парижском Пантеоне. Его арестовали как первого председателя Национального совета Сопротивления Франции. Заговори он — все Сопротивление было бы уничтожено. Но он позволил замучить себя до смерти и не выдал ни одного имени.

В чем заключается сила, в чем — слабость? Я не знаю. И никто не знает. Никому еще не удавалось провести четкую границу между «моральными» и (опять-таки с необходимостью забранными в кавычки) «физическими» силами сопротивления физической боли. Немалое число специалистов сужают всю проблему перенесения боли до чисто физиологических факторов. Процитируем здесь только французского профессора хирургии, члена Коллеж де Франс, Рене Лериша, который рискнул вынести следующий вердикт.

«Мы не равны перед феноменом боли, — говорит профессор. — Один страдает уже там, где другой практически ничего почти не чувствует. Это связано с индивидуальным характером нашего симпатического нерва, с гормоном околощитовидной железы, с вазоконтрактивными веществами коры надпочечников. И при физиологическом рассмотрении боли нам не обойти понятие индивидуальности. История свидетельствует, что мы, современные люди, более восприимчивы к боли, нежели наши предки, причем в чисто физиологическом плане. Я говорю здесь не о каких-то гипотетических моральных силах сопротивления, но остаюсь целиком в области физиологии. Болеутоляющие средства и наркоз повлияли на нашу возросшую восприимчивость больше, чем моральные факторы. Реакция разных народов на боль также отнюдь не одинакова. Две войны позволили нам увидеть, насколько различна физическая чувствительность немцев, французов, англичан. В этом отношении большая пропасть разделяет европейцев, с одной стороны, и азиатов и африканцев — с другой: последние переносят боль несравнимо лучше, чем первые…»

Таково мнение крупного хирурга. Скромный опыт неспециалиста, видевшего, как переносят физическую боль и лишения многие индивиды и представители множества национальностей, едва ли может его оспорить. Судя по моим позднейшим наблюдениям в концлагере, славяне, а в частности русские, легче и более стоически переносили физические невзгоды, чем, например, итальянцы, французы, голландцы, скандинавы. Как организмы мы на самом деле не равны перед болью и пыткой. Но это не решает проблемы сопротивляемости и не дает убедительного ответа на вопрос о том, какая доля принадлежит здесь моральным и физическим факторам. Если мы согласимся свести все исключительно к физиологии, то в результате рискуем оправдать и простить любой страх боли и физическую трусость. Если же сделаем упор только на так называемом моральном сопротивлении, нам придется мерить одной меркой хилого семнадцатилетнего гимназиста, капитулирующего перед пыткой, и атлетически сложенного, привыкшего к физическому труду и закаленного тридцатилетнего рабочего. Так что лучше оставим этот вопрос, как и я сам перестал анализировать свою выносливость, когда лежал в камере, разбитый, со все еще скованными руками, и размышлял.

Когда пытка позади и боль затихает (чтобы потом снова вспыхнуть), возникает эфемерная умиротворенность, способствующая размышлениям. С одной стороны, перенесший пытку рад, что был всего лишь телом и оттого, как ему кажется, свободен от всяких политических тревог. Вы там, на воле, так примерно говорит он себе, а я здесь, в камере, и это дает мне перед вами большое преимущество. Я испытал нечто не выразимое словами, оно наполняет меня до краев, а вы уж сами разбирайтесь, что вам делать с собой, этим миром и моим исчезновением. С другой стороны, изглаживание той телесности, что раскрылась в боли и муке, прекращение разразившейся в теле чудовищной сумятицы, восстановление ничтожной стабильности тоже действует умиротворяюще и смягчающе. Случаются даже мгновения эйфории, когда возвращение слабых мыслительных способностей воспринимается как невероятное счастье, так что мешок костей, вновь обретающий человеческий облик, жаждет прямо сейчас, не теряя времени, мысленно сформулировать происшедшее, ведь через час-другой, возможно, будет слишком поздно.

Мысли об этом — не что иное, как великое удивление. Удивляешься, что выдержал, что мучительная сумятица сразу не разорвала твое тело, что вот еще есть лоб, по которому можно провести скованными руками, глаз, который можно открыть и закрыть, рот, привычные контуры которого можно бы узнать, посмотревшись в зеркало. Как? Задаешь себе вопрос: неужели тот самый человек, кидавшийся на своих домашних, когда у него всего-навсего болел зуб, висел тут на вздернутых руках, а теперь может жить дальше? Неужели он, который, слегка обжегши пальцы сигаретой, часами пребывал не в духе, теперь почти не чувствует ран от плети? Удивляешься, как с тобой самим случилось то, что, по идее, должно происходить только с такими, кто писал об этом в обвинительных брошюрах, — пытка. Случившееся убийство — достояние газеты, которая о нем сообщила. Крушение самолета касается только тех, кто потерял в нем своих близких. В гестапо пытают. Но до сих пор это всегда касалось посторонних — их пытали, и потом они демонстрировали свои шрамы на антифашистских конгрессах. И вдруг ты сам становишься одним из них — уму непостижимо. Это тоже своего рода отчуждение.

Коль скоро из опыта пытки можно вообще извлечь нечто большее, чем только кошмар, то, с одной стороны, это великое удивление, а с другой — ощущение своей чуждости миру, которое впоследствии не изгладишь никаким человеческим общением. Человек, подвергнутый пытке, с удивлением осознает, что в этом мире другой может оказаться абсолютным властелином, причем власть его заключается в том, чтобы причинять страдание и уничтожать. Господство палача над жертвой не имеет ничего общего с известным нам насилием, осуществляемым по социальному соглашению: это не власть полицейского-регулировщика над пешеходом, налогового чиновника над налогоплательщиком, обер-лейтенанта над лейтенантом. И не сакральный суверенитет абсолютных владык — вождей и королей прошлого: они хотя и внушали страх, но одновременно были и объектом доверия. Король мог быть ужасен в гневе, но и добр в милости; творя насилие, он правил. Власть же мучителя, под которой стонет жертва, есть не что иное, как беспредельное торжество утверждающегося в жизни над тем, кого вышвыривают из мира в муку и смерть.

Удивляешься, что существует другой, безгранично самоутверждающийся в пытке, удивляешься, во что можешь превратиться сам — в плоть и смерть. Прошедший пытку не перестает удивляться, как все то, что можно назвать душой, или духом, или сознанием, или идентичностью, идет прахом, когда трещат и хрустят плечевые суставы. Он, конечно, знал прописную истину, что жизнь хрупка, что, как говорится у Шекспира, жизнь может оборвать «простой кинжал». Но что человека можно сделать настолько телесным и тем самым уже при жизни фактически отдать на растерзание смерти, узнал только через пытку.

Кто подвергался пытке, уже не способен чувствовать себя в мире как дома. Стыд уничтожения неистребим. Поруганного доверия к миру, которое отчасти утрачивается с первым же ударом и окончательно — в пытке, не восстановить. Сознание, что ближний обернулся врагом, застывает в жертве сгустком ужаса: после этого невозможно смотреть на мир как на царство надежды. Тот, кого мучили, отдан безоружным на произвол страха. Отныне им властвует страх. А также ресентимент. Они остаются, но едва ли имеют шанс вскипеть очищающей жаждой мести.

 

СКОЛЬКО РОДИНЫ НУЖНО ЧЕЛОВЕКУ?

 

Зимней ночью контрабандистскими тропами мы, беженцы, пробирались через Айфель в Бельгию: бельгийские таможенники и жандармы не позволили бы нам легально перейти границу, ведь мы не имели ни паспортов, ни виз, ни каких-либо действующих удостоверений личности. Долгая дорога сквозь ночь. Снег по колено, черные ели, с виду точно такие же, как их сестры на родине, но эти ели уже бельгийские, и мы знали: они нам не рады. Старый еврей в резиновых галошах, которые он поминутно терял, цеплялся за пояс моего пальто, охал и сулил мне все богатства мира, только бы я разрешил ему сейчас за меня держаться. Мол, его брат в Антверпене — важный, могущественный человек. Где-то, пожалуй недалеко от города Эйпена, нас подобрал грузовик и повез в глубь страны. Следующим утром я и моя молодая жена стояли в почтовом отделении антверпенского вокзала и на убогом школьном французском телеграфировали о своем благополучном прибытии [добрались благополучно] — было это в начале января 1939 года.

С тех пор я столько раз нелегально пересекал границы, что мне и теперь кажется странным и удивительным, когда, снабженный всеми необходимыми дорожными документами, я прохожу в поезде пограничный контроль: мое сердце, подчиняясь павловскому рефлексу, при этом всегда бьется учащенно.

Благополучно прибыв в Антверпен и телеграммой сообщив об этом оставшимся дома родным, мы обменяли все свои деньги, если память мне не изменяет — в общей сложности пятнадцать марок и пятьдесят пфеннигов. Таков был капитал, с которым нам предстояло, как говорится, начать новую жизнь. Прежняя для нас закончилась. Навсегда? Навсегда. Но об этом я знаю только теперь, без малого двадцать семь лет спустя. С горсткой иностранных купюр и монет в кармане мы оказались в изгнании, в самой настоящей нужде. Тому, кто этого не знал, каждый новый день на чужбине со всей яркостью демонстрировал: в этимологии немецкого слова «нужда», некогда означавшего «изгнание», кроется точное определение этого состояния.

Знакомый с изгнанием выяснил иные жизненно важные ответы и куда больше жизненно важных вопросов. К ответам относится поначалу тривиальное открытие, что возврата нет, потому что возвращение в ту же комнату не есть возвращение утраченного времени. А среди вопросов, которые начинают преследовать изгнанника с первого же дня и более не отпускают, имеется один, каковой я в этой главе — тщетно, я понимаю, еще не приступив к работе, — попробую осветить: сколько родины нужно человеку? То, что я сумею обнаружить, не распространишь на всех, ведь я ставлю этот вопрос с очень специфических позиций

человека, бежавшего из нацистской Германии, покинувшего свою страну, так как при сложившихся обстоятельствах он все равно собирался ее покинуть, но вдобавок отправился на чужбину потому, что должен был так поступить. По некоторым причинам мои размышления будут весьма значительно отличаться от соображений немцев, изгнанных из их родных стран в Восточной Европе. Они потеряли свое имущество, дом и усадьбу, лавку, состояние или, быть может, лишь скромное рабочее место, а кроме того — страну, ее поля и холмы, лес, силуэт города, церковь, где проходили конфирмацию. Мы тоже потеряли все это, но еще и людей: товарища по школьной скамье, соседа, учителя. Они стали доносчиками или головорезами, в лучшем случае заняли выжидательную позицию. И мы потеряли язык. Однако об этом позже.

Нас нельзя сравнить и с теми эмигрантами, что бежали из Третьего рейха исключительно из-за своих убеждений. У них была возможность найти с рейхом общий язык и вернуться — раскаявшись или только проявив молчаливую лояльность, и кое-кто так и сделал, например немецкий романист Эрнст Глезер. Нам же вернуться было нельзя, а потому мы не можем вернуться и сегодня, для нас эта проблема стоит куда острее, куда безотлагательнее. По этому поводу есть анекдот, который я приведу здесь не юмора ради, а только ради иллюстрации. Так вот: в 1933 году к писателю Эриху Марии Ремарку в его дом в Тичино неоднократно приезжали эмиссары геббельсовского министерства, поскольку нацисты хотели склонить «арийских» и оттого не вполне предавшихся злу писателей-эмигрантов к возвращению, к переходу на их сторону. Ремарк остался непреклонен, и тогда посланец рейха спросил его: «Но послушайте, бога ради, неужели вы не тоскуете по родине?» — «Тоскую по родине? С какой стати? — будто бы ответил Ремарк. — Я что, еврей?»

Что до меня, то я, как мне стало понятно в 1935 году после обнародования Нюрнбергских законов, был самым настоящим евреем, а потому тосковал и тоскую по родине, испытываю ужасную, гложущую боль, которая не имеет ничего общего с задушевностью народных песен, не освящена чувствительными условностями и о которой совершенно невозможно говорить в романтическом тоне Эйхендорфа. Впервые я остро ощутил ее, когда стоял в Антверпене у окошка обменного пункта со своими пятнадцатью марками пятьюдесятью пфеннигами, и она так и не покинула меня, как и воспоминание об Освенциме, о пытках, о возвращении из концлагеря, когда я, весивший всего-навсего сорок пять килограммов, одетый в полосатую робу, снова очутился в мире, став еще бесплотнее после смерти единственного человека, ради которого в течение двух лет сохранял жизненные силы.

Что представляла собой тогда и что представляет собой сейчас тоска по родине у людей, изгнанных из Третьего рейха за убеждения и за родословную? Мне не хочется в этой связи пользоваться модным еще вчера понятием, но, по-видимому, более подходящего нет: моя, наша тоска по родине была самоотчуждением. Прошлое внезапно оказалось погребено под завалами, и ты больше не знал, кто ты такой. В те дни у меня еще не было звучащего на французский манер псевдонима, которым я сегодня подписываю свои работы. Моя идентичность была связана с простым немецким именем и диалектом страны моего происхождения. Но пользоваться этим диалектом я себе не разрешал — с того дня, когда официальным распоряжением мне запретили носить национальный костюм, в каком я с раннего детства ходил почти всегда. В такой ситуации и имя, которым меня с этим же диалектным выговором всегда называли друзья, тоже не имело значения. Оно, правда, вполне годилось для занесения в список нежелательных иностранцев в антверпенской ратуше, где фламандские чиновники произносили его так странно, что я едва его узнавал. Да и друзья, с которыми я разговаривал на родном диалекте, исчезли. Только они? Нет, все, что наполняло мое сознание, от истории моей страны, что уже не была моей, до пейзажей, воспоминание о которых я подавлял: они стали для меня невыносимы с того утра 12 марта 1938 года, когда даже из окон отдаленных крестьянских дворов вывесили кроваво-красные полотнища с черным пауком на белом фоне. Я был человеком, который более не мог говорить «мы» и оттого просто по привычке, но не чувствуя на то полного права, говорил «я». Иногда в разговоре с более или менее благожелательными антверпенскими знакомыми я случайно ронял: «У нас дома по-другому». «У нас» — для моих собеседников это звучало совершенно естественно. А я краснел из-за своей самонадеянности. Я перестал бытья и не принадлежал более к сообществу мы. У меня не было ни паспорта, ни прошлого, ни денег, ни истории. Был только ряд предков, состоявший из печальных, безродных, преданных анафеме рыцарей. Задним числом у них отняли еще и право на родину, и мне пришлось взять с собой в изгнание только тени.

«Откуда вы таки будете?» — спросил меня как-то на идише один польский еврей, для которого скитания и изгнание были столь же неотъемлемой частью семейной истории, как для меня—потерявшая смысл оседлость. Ответь я, что я из Хоэнэмса, он бы, конечно, не сообразил, где это. Да и не все ли равно, откуда я? Его предки бродили с узелком по деревням под Львовом, а мои — в кафтанах между Фельдкирхом и Брегенцем. Разница исчезла. СА и СС не лучше казаков. А тот человек, которого у меня дома называли фюрером, гораздо хуже царя. У еврея-скитальца было больше родины, чем у меня.

Если мне позволено дать уже здесь первый предварительный ответ на вопрос, сколько родины нужно человеку, я хотел бы сказать: тем больше, чем меньше он может взять с собой. Ведь существует что-то вроде передвижной родины или, по крайней мере, эрзац-родины. Это может быть религия, например иудейская. «На будущий год в Иерусалиме» — испокон веков обещали друг другу евреи во время пасхального ритуала, причем речь шла вовсе не о том, чтобы действительно прийти в Святую землю, достаточно сообща произнести эту формулу и осознать свое единство в магическом пространстве отечества родового бога Яхве.

Эрзацем родины могут быть и деньги. У меня до сих пор стоит перед глазами антверпенский еврей, бежавший в 1940 году от немецких оккупантов: он сидел на фландрском лугу, доставал из ботинка доллары и со степенной серьезностью их пересчитывал. «Везет же вам, у вас столько наличных!» — с завистью сказал ему другой еврей, а пересчитывавший купюры с достоинством отвечал на своем фламандском, сильно окрашенном идишем: «В такие времена человек со своими деньгами не расстается». Он вез с собой родину в доброй американской валюте: [где доллар, там и родина].

Слава и признание также могут порой заменить родину. В воспоминаниях Генриха Манна «Обзор века» я прочел следующие строки: «Мэру Парижа назвали мое имя. Он встретил меня с распростертыми объятиями: [ЭТО ВЫ, автор «Голубого ангела!»] Большей славы я не знаю». Великий писатель иронизировал, его явно уязвило, что французскому чиновнику только и известно о нем, что он написал роман, легший в основу фильма «Голубой ангел». Как неблагодарны бывают великие писатели! Генрих Манн нашел убежище на родине славы, пусть ее почти и затмевали ноги Марлен Дитрих.

Что касается меня, то затерянный в очереди беженцев, стоявших за еженедельным пособием у Антверпенского еврейского комитета помощи, я был начисто лишен какого бы то ни было убежища. Знаменитые тогда или мало-мальски известные немецкоязычные писатели-эмигранты, чьи свидетельства о времени, проведенном на чужбине, собраны теперь в выпущенном издательством «Вегнер» томе «Изгнание», встречались друг с другом в Париже, Амстердаме, Цюрихе, Санари-сюр-Мер, Нью-Йорке. У них тоже хватало забот, и говорили они о визах, разрешениях на жительство, гостиничных счетах. Но в их разговорах речь шла и о рецензиях на недавно вышедшую книгу, о заседании Союза защиты писателей, о международном антифашистском конгрессе. Кроме того, они жили в иллюзии, что их голос есть голос «подлинной Германии», который за рубежом мог громко возвыситься в защиту отечества, скованного кандалами национал-социализма. Ничего подобного нельзя сказать о нас, анонимах. Никаких игр с воображаемой «подлинной Германией», унесенной с собой, никаких формальных ритуалов сохраняемой в изгнании до лучших времен немецкой культуры. Бытие безымянных беженцев больше соответствовало немецкой и международной реальности: определяемое им сознание позволяло, требовало, вынуждало основательнее познавать действительность. Они знали, что были изгнанниками, а не хранителями незримого музея немецкой духовной истории. Они лучше понимали, что их лишили родины, и, не располагая никакой передвижной эрзац-родиной, могли отчетливее осознать, как нужна человеку родина.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...