Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

О вынужденности и невозможности быть евреем




 

Нередко, когда собеседник в разговоре затаскивает меня в некое множественное число — а именно в любой ситуации обнимает меня за плечи и говорит: «Мы, евреи...» — я испытываю не то чтобы мучительную, но все же глубокую неловкость. Я долго пытался понять причины столь неприятного психического состояния, но это оказалось не так-то легко. Возможно ли, чтобы я, бывший узник Освенцима, который поистине имел более чем достаточно поводов осознать, кто он такой и кем должен быть, — мыслимо ли, чтобы я все еще не желал быть евреем, как десятилетиями раньше, когда носил белые гольфы, кожаные штаны до колен и с беспокойством изучал свое отражение в зеркале: было ли оно на самом деле лицом благообразного немецкого мальчика? Конечно, нет. Глупо рядиться в эти одежды, пусть и родные, но все это осталось далеко в прошлом. Меня вполне устраивает, что я не был немецким юношей и не являюсь немецким мужчиной. Как бы некогда ни подходила мне эта маска, ныне она валяется в чулане. Если сейчас, когда какой-нибудь еврей, будто по законному, естественному праву, включает меня в свое сообщество, во мне поднимается недовольство, то не потому, что я не хочу быть евреем, а потому только, что я не могу им быть. И тем не менее должен. Я не просто механически подчиняюсь этой необходимости, а со всей определенностью требую считать ее частью моей личности. Вынужденность и невозможность быть евреем— вот что причиняет мне безотчетную боль. Об этой вынужденности, этой невозможности, этой беде, этой неспособности я и должен здесь говорить и могу лишь надеяться, что означенная индивидуальная коллизия достаточно показательна, чтобы затронуть тех, кто не является евреем и не вынужден им быть.

Сначала о невозможности. Если быть евреем — значит разделять с другими евреями религиозные верования, следовать еврейским культурным и семейным традициям, стремиться к еврейскому национальному идеалу, тогда мое положение безнадежно. Я не верую в Бога Израиля. И очень мало знаю о еврейской культуре. Я вижу себя мальчишкой, шагающим в Рождество по заснеженной деревне к полуночной мессе, и не вижу себя в синагоге. Я слышу, как моя мать, случись какая-нибудь мелкая домашняя неприятность, призывает Иисуса, Марию и Иосифа, и не слышу иудейских взываний к Господу. Портрет отца—я едва знал его, потому что он остался там, куда его послал император и где отечество уготовило ему вечный покой, — изображал не бородатого еврейского мудреца, а тирольского императорского егеря, солдата в мундире Первой мировой войны. Мне было девятнадцать, когда я узнал о существовании языка идиш, хотя, с другой стороны, точно знал, что мою семью, религиозно и этнически сильно смешанную, соседи считали еврейской - и никто в моем доме даже не помышлял ни отрицать, ни скрывать совершенно очевидное. Я был евреем, так же как один из моих одноклассников был сыном разорившегося трактирщика: наедине с собой мальчик наверняка не переживал по поводу упадка семьи, но, оказываясь среди нас, прятался в ужасном смущении, как и мы.

Итак, если быть евреем — значит обладать определенным культурным достоянием и религиозной принадлежностью, то я им не был и никогда быть не смогу. Правда, допустимо возразить, что достояние можно приобрести, а в религиозное сообщество — войти, а в таком случае быть евреем — вопрос свободного выбора. Кто мне мешал выучить древнееврейский, читать еврейскую историю и истории, даже без веры участвовать в религиозном и одновременно национальном еврейском обряде? Обеспеченный всевозможными знаниями о еврейской культуре от пророков до Мартина Бубера, я мог бы уехать в Израиль и назваться Йоханааном. Я свободен выбрать для себя еврейство, это моя сугубо личная и общечеловеческая привилегия. Так меня уверяют.

Но есть ли она у меня на самом деле? Не думаю. Допустим, Йоханаан, гордый носитель новой, добровольно обретенной идентичности, приобрел бы основательные познания в хасидизме, но был бы он застрахован этими знаниями от того, чтобы 24 декабря не думать о рождественской елке с золочеными орехами? Смог ли бы бегло владеющий ивритом израильтянин с прямой осанкой полностью уничтожить юношу в белых гольфах, говорящего на местном австрийском диалекте? Смена идентичности — волнующая тема современной литературы, в моем же случае это вызов, и неизвестно, сможет ли человек сохранить свою цельность, не имея возможности компромиссного решения, — мне кажется, есть все условия, чтобы тут Йоханаан потерпел неудачу. Можно вновь присоединиться к утраченной традиции. Но нельзя изобрести ее для себя произвольно, вот в чем дело. Поскольку я не был евреем, я и сейчас не еврей, а посколькуя не еврей сейчас, то и не смогу им стать. Йоханаан на Кармеле, в ностальгических воспоминаниях уносящийся к альпийским долинам и компаниям ряженых на Рождество, еще менее аутентичен, чем давний юноша в гольфах. Диалектика самореализации — быть тем, кто ты есть, становясь тем, кем должен и хочешь быть, — такая диалектика для меня исключена. Ведь безусловный приоритет имеет бытие-кем-то, не как метафизическое понятие, но просто как накопление опыта. Каждый должен быть тем, кем был в первых, пусть и засыпанных позднее наслоениях жизни. Никто не может стать тем, что напрасно ищет в своих воспоминаниях.

Так что мне не позволено быть евреем. Но, коль скоро я все равно вынужден им быть и эта вынужденность перекрывает мне пути, на которых я мог бы стать не евреем, а кем-то другим, то что же, я вообще не могу себя найти? Не стоит ли все прекратить, отказаться от истории, стать тенью универсальной абстракции, которой не существует, и загнать себя в пустую формулу, что я-де просто человек? Подождите. Так далеко мы еще не зашли. Раз вынужденность существует — да какая! — так, наверно, и невозможность можно ликвидировать? Ведь хочется жить не прячась, не как во времена подполья, и не убегая в абстракцию. Человек? Ну конечно, кто бы не хотел им быть. Но ты человек, только если ты немец, француз, христианин, член любого определяемого социального сообщества. Я должен быть евреем и стану им, с религией или без, внутри или вне традиции, как Жан, Ханс или Йоханаан. Почему я должен им быть — вот о чем здесь надо говорить.

Все началось не с того, что одноклассники сказали мальчишке: вообще-то вы евреи. И не с драки возле университета, когда впервые, задолго до прихода Гитлера к власти, нацистский кулак вышиб мне зуб. Мы евреи, да, ну и что? — ответил я товарищу. Сегодня мой зуб, завтра — твой, и черт вас возьми, думал я после драки, гордо щеголяя дыркой между зубами как интересной дуэльной раной.

Все началось, только когда в 1935 году я сидел с газе- г той в венском кафе и изучал только что принятые в Германии Нюрнбергские законы. Мне достаточно было лишь пробежать их глазами, чтобы понять: они направлены против меня. Общество, явленное в национал-социалистском германском государстве, которое весь мир признал законным представителем немецкого народа, вот только что по всей форме и со всей очевидностью сделало меня евреем или же придало новое измерение моему ранее уже существовавшему, но тогда еще не роковому знанию, что я еврей.

Какое же измерение? С ходу и не скажешь. Когда я прочел Нюрнбергские законы, я не стал более евреем, чем за полчаса до того. Черты моего лица не стали более средиземноморско-семитскими, поле моих ассоциаций не наполнилось вдруг, как по волшебству, еврейскими референциями, рождественская елка не превратилась магическим образом в семисвечник. Если вынесенный мне обществом приговор имел какой-то внятный смысл, то мог лишь означать, что отныне я был обречен смерти. Смерть. Что ж, она ждет всех нас, рано или поздно. Но еврей, которым я становился теперь по закону, по решению общества, был обречен ей неумолимее, уже в середине жизни, чьи дни беспощадно превращались в отсрочку, которую могли упразднить в любую секунду. Не думаю, что, рассуждая так сегодня, я неправомерно проецирую на 1935 год Освенцим и «окончательное решение еврейского вопроса». Я совершенно уверен, что в тот год, в ту минуту, когда читал законы, действительно распознал смертельную угрозу, вернее, смертный приговор, для этого не требовалось особого исторического чутья. Разве я уже сотни раз не слышал роковой клич, сопровождавший призывы к пробуждению Германии, — что евреи должны умереть? «Сдохни, жид!» — это ничуть не походило на почти веселое «Аристократа на фонарь!». Даже если не вдумываться или не знать, исторически это было продолжение бесчисленных погромов былых времен, не революционная шумиха, но сконцентрированное в слогане — военном кличе! — хорошо продуманное требование народа. Тогда же в немецкой иллюстрированной газете я увидел фотографию праздника «Зимней помощи» в одном из рейнских городов, на переднем плане, перед сияющей электрическими огнями елкой, там красовался транспарант, гласящий: «Пусть никто не голодает и никто не мерзнет, только жид пускай подохнет...» Всего три года спустя в день включения Австрии в состав Великогерманского рейха я услышал по радио, как Йозеф Геббельс вопил, что нечего поднимать шум из-за того, что в Вене убили нескольких евреев.

С тех пор, с этого начала быть евреем значило для меня быть мертвецом в отпуске, которому должно быть убитым и который лишь по чистой случайности еще не отправился куда следует, и так все и осталось для меня поныне, во множестве вариантов, с разной степенью интенсивности. В угрозе смерти, которую я впервые со всей отчетливостью ощутил, читая Нюрнбергские законы, заключалось и то, что обыкновенно называют методическим «унижением» евреев нацистами. Другими словами: унижение, лишение достоинства выражало угрозу убийства. В течение многих лет мы могли ежедневно читать и слышать, что мы ленивые, злые, уродливые, способные только на злодейства, что ума нам хватает лишь на обман. Что мы не способны создать собственное государство и вообще нас никак нельзя равнять с народами-хозяевами. Что наши волосатые тела, жирные, кривоногие, одним своим присутствием пачкают общественные купальни и даже скамейки в парке. Что наши мерзкие физиономии, обезображенные оттопыренными ушами и висячими носами, отвратительны ближним, нашим вчерашним согражданам. Мы были недостойны любви, а потому и жизни. Единственное наше право, единственная обязанность заключалась в том, чтобы покинуть этот мир.

Об унижении, о лишении евреев достоинства, которое, как я убежден, задолго до Освенцима было тождественно смертельной угрозе, Жан-Поль Сартр еще в 1945 году в своих «Размышлениях о еврейском вопросе» сделал несколько умозаключений, актуальных по сей день. Он считал, что «еврейской проблемы» не существует, существует лишь проблема антисемитизма; еврей загнан антисемитами в ситуацию, когда вынужден отдать право создания собственного своего образа врагу. То и другое кажется мне бесспорным. Только вот Сартр в своем коротком феноменологическом очерке не мог описать всю мясорубку антисемитизма, которая довела евреев до этого, не говоря уже о том, что великий писатель, вероятно, и сам не вполне осознавал ее сокрушительную жестокость. Еврей — и здесь Сартр, не ставя никакого оценочного ударения, говорит о «неаутентичном» еврее, то есть еврее, ставшем добычей мифа об «универсальном человеке», — убегая от еврейской судьбы, подчиняется власти своего угнетателя. Но необходимо учитывать, что в годы Третьего рейха он был приперт к стенке, притом враждебной. Выхода не было. Ведь не только правоверные радикальные нацисты отказывали нам в праве на любовь и таким образом в праве на жизнь. Вся Германия, да что я говорю, весь мир согласно кивал, хотя порой и с некоторым поверхностным сожалением.

Помнить необходимо. Когда после Второй мировой войны потоки беженцев из разных захваченных коммунистами стран хлынули на Запад, государства этого мира, слывущего свободным, наперегонки соревновались в готовности предоставить им помощь и убежище, хотя лишь ничтожному меньшинству эмигрантов жизнь в родных странах грозила смертельной опасностью. А вот принимать нас не хотел никто, притом что каждый разумный человек давно понимал, что нас ожидало в Третьем рейхе. Отсюда неизбежно следовало, что евреи, аутентичные или нет, спрятавшиеся в иллюзии Бога и национальных надежд или ассимилированные, не находили в себе сил сопротивляться, когда враг выжег на их коже портрет из штрейхеровского «Штюрмера». Однако стоит отметить, что эта слабость имеет мало общего с классической еврейской ненавистью к себе стремящегося к ассимиляции и яростно ей противящегося немецкого еврейства до нацистских времен. Ненавидевшие себя полагали, что не смогут стать теми, кем очень хотели быть, — немцами, — и презирали себя за это. Они не хотели примириться со своим существованием не-немцев, но никто не принуждал их отвергать себя как евреев. Когда же в 1933-1945 годах как раз самые светлые и искренние умы среди евреев, аутентичных и неаутентичных, временно капитулировали перед Штрейхером, это был абсолютно иной, уже не нравственный, а социально-философский акт отречения. Мир, так, наверно, говорили они себе, видит нас вот такими, ленивыми, безобразными, никчемными, злыми; какой смысл ввиду этого мирового согласия возражать и говорить, что мы не такие? Подчинение евреев штюрмеровскому образу самих себя было не чем иным, как признанием общественной реальности: противоречащая ей ссылка на самооценку иного порядка порой явно выглядела смешной или безумной.

Но чтобы говорить об этом, нужно было, конечно, при сем присутствовать. Размышляя о социальной реальности встававшей перед нами повсюду стены отторжения, я вспоминаю свое пребывание в Аушвиц-Моновице. Там и среди узников лагеря, и среди так называемых вольных на местах работы нацисты ввели строгую этническую иерархию. Имперский немец был выше фольксдойча. Из бельгийцев фламандец ценился выше, чем валлон. Украинец из генерал-губернаторства занимал лучшую позицию, нежели украинец из Польши. Остарбайтер стоял рангом ниже, чем итальянец. В самом низу, на первой ступени лестницы, находились узники концлагеря, а в свою очередь среди них евреи были ниже всех. Самый что ни на есть опустившийся уголовник-нееврей и тот стоял куда выше нас. Поляки, будь то истинные борцы за свободу, брошенные в лагерь после неудачного Варшавского восстания, или мелкие воры карманники, единодушно нас презирали. Как и малограмотные рабочие-белорусы. Да и французы. Я помню, как один французский рабочий спорил с французским евреем, узником концлагеря. «Я француз», — сказал узник. «Француз, ты? Да ты же еврей, мой друг», — возразил ему соотечественник, деловито и без всякой враждебности, поскольку со смесью страха и безразличия усвоил уроки немецких властителей Европы. Повторяю: мир был согласен с тем, какое место отвели нам немцы, маленький мир в лагере и большой за его пределами, который лишь в редких героических случаях протестовал, когда нас ночью уводили из дома в Вене или Берлине, Амстердаме, Париже или Брюсселе.

Процессу лишения нас, евреев, достоинства, который начался с обнародования Нюрнбергских законов и последовательно вел в Треблинку, с нашей, с моей стороны симметричным образом соответствовал процесс возвращения достоинства. Для меня он не завершен по сей день. Здесь приведены свидетельства моих усилий разобраться в этапах этого процесса и его предварительных результатах, вкупе с просьбой к читателю сопровождать меня на некотором участке пути. Он недолог, но труднопроходим и полон препятствий и капканов. Но как же, в конце концов, обстоит с достоинством, в котором мне впервые отказали в 1935-м и которого меня официально лишали до 1945-го, — с достоинством, которого, пожалуй, не хотят за мной признавать доныне и которое я поэтому должен добывать на свой страх и риск? Что такое вообще достоинство?

Можно попытаться инверсировать произведенную выше идентификацию лишения достоинства и смертельной угрозы. Если я правильно предположил, что лишение достоинства есть не что иное, как потенциальное лишение жизни, то, стало быть, достоинство есть право на жизнь. Далее, если я опять же сделал правильный вывод, что признание достоинства либо отказ в нем суть акты общественного согласия, то бишь решения, на которое не возразишь ссылками на «собственное представление о себе», так что было бы бессмысленно заявлять социальной общности, отнимающей у нас достоинство, что мы-де «ощущаем» себя очень даже достойными, — так вот, будь все это правильно, все усилия человека вернуть себе достоинство не имели бы никакого значения, ни тогда, ни сейчас. Лишение достоинства, унижение, сиречь жизнь под угрозой смерти, было бы тогда неотвратимой судьбой. К счастью, дело обстоит не совсем так, как требует эта логика. Конечно, достоинство — должностное, профессиональное или просто гражданское — дается лишь обществом, а притязание, выдвигаемое исключительно во внутреннем пространстве личности («я — человек и как таковой обладаю собственным достоинством, что бы вы там ни говорили и ни делали!»), есть пустая игра ума или заблуждение. И все же лишенный достоинства, находящийся под угрозой смерти человек — и здесь мы прорываем логику осуждения — может убедить общество в своем достоинстве, беря на себя свою судьбу и одновременно восставая против нее.

Первым актом тут должно стать безоговорочное признание общественного приговора как объективной данности. В 1935 году, прочитав Нюрнбергские законы и осознав не только то, что они касались меня, но и то, что они были юридической формулировкой приговора, уже объявленного немецким обществом, когда оно кричало «Сдохни!», я мог бы духовно пуститься в бега, привести в действие защитные механизмы и таким образом проиграть процесс своей реабилитации. Тогда я сказал бы себе: ну что ж, такова воля национал-социалистского государства, германской [страны де-юре], но это государство не имеет ничего общего с настоящей Германией, [страной де-факто], она и не думает меня изгонять. Или я мог бы аргументировать иначе: мол, только одна Германия, страна, к несчастью потонувшая в кровавом заблуждении, поставила на мне — какой абсурд! — клеймо недочеловека в собственном смысле слова, тогда как, на мое счастье, весь огромный мир за ее пределами, в котором есть англичане, французы, американцы, русские, неуязвим для терзающей Германию коллективной паранойи. Или я мог бы, наконец, даже отказавшись от иллюзий как насчет германской [страны де-факто], так и насчет большого мира, будто бы обладающего иммунитетом против немецкого помешательства, сказать себе: что бы обо мне ни говорили, это неправда. Правда — только тот я, каким я себя вижу и понимаю в своем внутреннем мире; я тот, кем являюсь для себя и в себе, и только.

Я не хочу сказать, что не поддавался порой этому искушению. Могу лишь засвидетельствовать, что в конце концов научился ему противостоять и уже тогда, в 1935-м, смутно ощущал принуждение убедить в моем достоинстве мир, отнюдь не порвавший в единодушном негодовании всех связей с Третьим рейхом. Я понимал, пусть и безотчетно, что должен принять этот приговор, но могу заставить мир обжаловать его. Я принял мировой приговор, решив преодолеть его в бунте.

Бунт — какое, однако, громкое слово. Можно подумать, я был героем или утверждаю, что был таковым. Но какой из меня герой! Когда маленькие серые «фольксвагены» с полицейскими номерами пересекали мой путь, сначала в Вене, потом в Брюсселе, у меня от страха перехватывало дыхание. Когда капо заносил кулак для удара, я не стоял прямо, как скала, я пригибался. И все же. Я попытался начать процесс возвращения себе достоинства, и по ту сторону физического выживания это открыло мне минимальный шанс еще и нравственно выдержать чудовищное. Много в свою пользу я сказать не могу, но это отметить надо. Я взял на себя груз быть евреем, хотя имелись определенные возможности приспособиться. Я вступил в Сопротивление, реальные политические перспективы которого были чрезвычайно малы. И в итоге я вновь научился тому, о чем я и мне подобные часто забывали и что было куда важнее нравственной силы сопротивления, — научился давать сдачи.

Я вспоминаю старшего рабочего из заключенных, Юшека, польского уголовника могучего сложения и ужасающей силы. Однажды в Освенциме он из-за сущего пустяка ударил меня по лицу, как привык всегда поступать со всеми евреями, находившимися под его командой. И в этот миг я с пронзительной остротой почувствовал, что должен сделать следующий шаг в долгом апелляционном процессе против общества. И, открыто взбунтовавшись, нанес Юшеку ответный удар по лицу, кулаком отпечатал мое достоинство на его челюсти, а что потом мне, физически гораздо более слабому, немилосердно досталось, уже не имело значения. Избитый, я был доволен собой. Но вовсе не по причине мужества и чести, а потому только, что хорошо понял: бывают в жизни ситуации, когда тело — все наше я и вся наша судьба. Я был телом, и больше ничем: голодая, получив удар, нанеся удар. Мое тело, истощенное и покрытое коркой грязи, было моей бедой. И оно же, в напряжении удара, было моим физически-метафизическим достоинством. Физическое насилие в таких ситуациях, как моя, есть единственное средство восстановить вывихнутую личность. Я был собой в образе удара — для себя самого и для противника. То, что я позднее прочел в книге Франца Фанона «Проклятые на этой земле», где он делал теоретические выводы, анализируя поведение колониальных народов, я предупредил в ту минуту, когда социально осуществил свое достоинство, ударив человека кулаком по лицу. Быть евреем означало принять от мира смертный приговор именно как мировой приговор, бежать от которого в свой внутренний мир было бы позором, но одновременно и физическим протестом. Я стал человеком не тогда, когда внутренне обратился к своей абстрактной человечности, но когда в данной мне общественной реальности обрел себя и полностью реализовался как взбунтовавшийся еврей.

Процесс, как я говорил, продолжался и продолжается. Пока он для меня еще не выигран и не проигран. После падения национал-социалистского рейха в мире наступил недолгий период, когда я мог думать, что все в корне поменялось. Тогда я мог недолгое время тешить себя иллюзией, что мое достоинство восстановлено в полном объеме, благодаря моей собственной, пусть и весьма скромной деятельности в Сопротивлении, благодаря героическому восстанию в варшавском гетто, но прежде всего благодаря презрению, какое весь мир выказывал тем, кто лишил меня достоинства. Я мог считать, что лишение достоинства, которое мы изведали, было исторической ошибкой, аберрацией, мировым коллективным заболеванием, от которого мир излечился в тот миг, когда немецкие генералы подписывали в Реймсе перед Эйзенхауэром акт о капитуляции. Но вскоре я понял, что все куда хуже. В Польше и на Украине, как раз когда начали находить массовые захоронения евреев, происходили антисемитские беспорядки. Во Франции всегда неустойчивая мелкая буржуазия подцепила заразу от оккупантов. Когда возвращались беженцы и уцелевшие в лагерях и требовали назад свои прежние жилища, простые домохозяйки порой приговаривали с совершенно особой смесью удовлетворения и досады: «Смотри-ка, возвращаются, их все-таки не всех убили». Даже в странах, которые ранее практически не знали антисемитизма, например в Голландии, как реликт немецкой пропаганды внезапно возникла «еврейская проблема», при почти полном отсутствии евреев. Англия заблокировала подмандатную ей Палестину для вызволенных из лагерей и застенков евреев, которые пытались туда переселиться. Очень скоро мне пришлось признать, что мало что изменилось, что я по-прежнему жил под отсроченным смертным приговором, пусть даже потенциальный палач теперь осмотрительно отступил в тень или даже громко уверял, что осуждает случившееся.

Я понимал эту действительность. Но могла ли она побудить меня, как принято говорить, разобраться с антисемитизмом? Вовсе нет. До антисемитизма и еврейского вопроса как исторических, социально обусловленных, духовных явлений мне не было и нет дела. Они целиком и полностью дело антисемитов, их срам или их болезнь. Справляться с этим надо антисемитам, а не мне. Я бы только подыгрывал им в их грязной игре, если бы вздумал исследовать, какова доля религиозных, экономических и прочих факторов в преследовании евреев. Пустившись в подобные исследования, я бы только попался на удочку интеллектуального обмана так называемого исторического объективизма, согласно которому вина замученных не меньше, чем вина убийц, если не больше. Мне нанесена рана. Я должен ее продезинфицировать и перевязать, а не раздумывать, почему тот, кто меня ударил, занес дубину, докопавшись до причины, не начинать мало-помалу его оправдывать.

Антисемиты меня не интересовали, мне надлежало разобраться с собственным существованием. И это было достаточно сложно. Возможности, открывшиеся передо мной в годы войны, уже исчезли. В 1945-1947 годах я не мог нацепить желтую звезду, не прослыв при этом нелепым и экзальтированным. Невозможно и ударить врага кулаком по лицу, потому что его стало не так легко распознать. Возвращение достоинства, столь же насущное, как и в минувшие годы войны и национал-социализма, но бесконечно более труднодостижимое в атмосфере обманчивого мира, оставалось настоятельно необходимым и вожделенным. Только мне требовалось более четкое, чем в дни возможного как-никак физического бунта, понимание, что я оказался в ситуации вынужденности и невозможности.

В этом месте я должен на миг сделать паузу и отмежеваться от всех тех евреев, которые высказываются, опираясь на другой, отличный от моего, опыт. В своей книге «Быть евреем: интеллектуальный выбор» французский философ Робер Мизрахи писал: «Катастрофа нацизма и впредь будет абсолютной и радикальной референцией для каждого еврея». Без сомнения так, и все же я убежден, что не каждое еврейское сознание доросло до этого. Осознать происходившее в 1933-1945 годах способны только те, у кого за плечами такая же судьба, как моя. Я говорю это без гордости, боже сохрани. Смешно кичиться тем, что не действовал, а лишь терпел. Мне скорее даже стыдно заявлять о моей печальной привилегии и подсказывать вывод: катастрофа, конечно, является экзистенциальной отправной точкой для всех евреев, но духовно осмыслить это катастрофическое событие и спроецировать его на будущее можем только мы, принесенные в жертву. Попытки проникнуть в суть происшедшего никому не заказаны. Пусть люди поразмыслят о судьбе, которая вчера могла, а завтра может стать их собственной. Их духовные усилия вызовут у нас уважение, но скептическое, в разговоре с ними мы скоро умолкнем и скажем себе: что ж, люди добрые, бейтесь сколько хотите, все равно вы рассуждаете как слепой о цвете.

Отступление закончено. Я снова наедине с собой и несколькими близкими товарищами. Снова возвращаюсь в послевоенные годы, когда для всех нас стало невозможным отвечать насилием на то, что не желало отчетливо себя обнаружить. Снова я оказался в ситуации вынужденности и невозможности.

Совершенно ясно, что эта невозможность относится не ко всем. Среди евреев данного времени — будь то рабочие в Киеве, коммерсанты в Бруклине, крестьяне в Негеве — достаточно мужчин и женщин, для кого еврейство всегда было и осталось позитивным фактом. Они говорят на идише и на иврите. Они соблюдают шаббат. Они толкуют Талмуд или молодыми солдатами стоят по стойке «смирно» под бело-голубым флагом со звездой Давида. По религии, или по национальности, или только испытывая личный пиетет перед образом деда с пейсами, все они суть евреи как члены сообщества. И все же можно отвлечься и вместе с социологом Жоржем Фридманом задаться дополнительным вопросом, будут ли их потомки таковыми или, возможно, наступит конец еврейскому народу — как в средиземноморской стране, где уже сегодня израильтянин сменяет еврея, так и в диаспоре, где в конечном счете может осуществиться процесс тотального сплавления евреев не столько с народами-хозяевами, в свою очередь теряющими свой национальный характер, сколько с более крупной общностью технико-индустриального мира.

Я оставлю этот вопрос без ответа. Сохранение или исчезновение еврейского народа как этнической и религиозной общности меня не волнует. В моих рассуждениях нет места евреям, являющимся евреями потому, что их

оберегает традиция. Я вправе говорить лишь за самого себя — и, хотя и с осторожностью, за насчитывающих, пожалуй, миллионы современников, на которых их еврейство обрушилось внезапно, как удар стихии, и которые должны выдержать его без Бога, без истории, без мессианско-национальных надежд. Для них, для меня быть евреем означает ощущать в себе груз вчерашней трагедии. На моем левом предплечье освенцимский номер; он читается быстрее, чем Пятикнижие или Талмуд, но говорит о большем. И обязывает к большему, нежели основная формула еврейского бытия. Если я говорю себе и миру, в том числе религиозным и национально настроенным евреям, которые не считают меня своим, — если я говорю: я еврей, то имею в виду реальности и возможности, сосредоточенные в освенцимском номере.

За два десятилетия, минувшие со времени моего освобождения, я мало-помалу осознал, что дело не в позитивной детерминированности бытия. Еще Сартр однажды сказал, что еврей — тот, кого другие считают евреем, а Макс Фриш в пьесе «Андорра» проиллюстрировал эту мысль. Она не нуждается в поправках, но, пожалуй, ее можно дополнить. Даже когда другие не определяют меня как еврея, как поступили с беднягой в «Андорре», который хотел стать столяром, но ему назначили быть только торговцем, я все равно остаюсь евреем просто в силу того, что окружающие не определяют меня однозначно как не-еврея. Быть чем-то может означать, что ты не являешься чем-то другим. Как не-еврей я еврей, должен им быть и должен желать быть им. Я обязан это принять и подтверждать в моем ежедневном существовании, вмешиваюсь ли сознательно в разговор, когда в овощной лавке болтают глупости о евреях, обращаюсь ли по радио к незнакомцам, пишу ли для журналов.

А поскольку быть евреем не просто означает, что я несу в себе катастрофу, случившуюся вчера и вероятную завтра, по ту сторону этой задачи остается еще и страх. Каждый день утром, вставая с постели, я могу прочитать на своем предплечье освенцимский номер; это затрагивает последние коренные связи моего бытия, и я не уверен, не все ли бытие целиком. При этом со мной творится примерно то же, что и тогда, когда я ощутил первый удар полицейского кулака. Каждый день я заново теряю доверие к миру. Еврей без позитивной детерминированности, еврей из катастрофы, как мы спокойно можем его назвать, должен устраиваться без доверия к миру. Соседка приветливо здоровается—бон- жур, мсье; я приподнимаю шляпу — бонжур, мадам. Однако мадам и мсье разделены астрономической дистанцией, потому что вчера некая мадам отвернулась, когда уводили некоего мсье, а некий мсье смотрел на мадам сквозь зарешеченное окно отъезжавшей машины как на каменного ангела светлых и суровых небес, навеки закрытых для евреев. Я читаю официальное объявление, где «население», призывают что-то сделать—вовремя выставить мусорные ведра или вывесить флаги к национальному празднику. [Население]. Опять же неземное царство, куда мне не попасть, как в замок Кафки, ведь вчера [население] ужасно боялось спрятать меня, и будет ли у него больше мужества, если я завтра постучу в дверь, увы, еще вопрос.

Двадцать лет прошло с катастрофы. Для нас это годы, богатые почестями. Нобелевских лауреатов с избытком.

Французских премьер-министров звали Рене Майер, Пьер Мендес-Франс; американский представитель в ООН по имени Голдберг — проповедник самого почтенного антикоммунистического американского патриотизма. Я недоверию этому миру и согласию. Декларации о правах человека, демократические конституции, свободный мир и свободная пресса. Ничто не может снова погрузить меня в беззаботный сон, от которого я пробудился в 1935 году. Я иду по миру как еврей — точно больной одним из тех недугов, что не причиняют особых страданий, но неизбежно приводят к летальному исходу. Он не всегда страдал этой болезнью. Когда он пытается вылущить свое я из луковицы, как Пер Гюнт, то не находит никакой порчи. Первый урок в школе, первая любовь, первые стихи — они не имели к этому отношения. Но теперь он — больной, прежде всего больной, а уж потом портной, бухгалтер или поэт. Вот и я как раз тот, кем не являюсь, потому что не был им до того, как стал таковым, прежде всего прочего — еврей. Смерть, которой не избежит больной, для меня угроза. Бонжур, мадам, бонжур, мсье, — так они приветствуют друг друга. Но эта женщина не может снять хворь со своего больного соседа и не станет этого делать, чтобы самой потом не умереть от нее. Так и остаются они чужими друг другу.

Не доверяя миру, я, еврей, стою, чужой и одинокий, перед окружающими меня людьми, и единственное, что могу сделать, — это как-нибудь устроиться в отчужденности. Я должен принять свою чуждость как основной элемент моей личности, упорно за нее держаться как за неотчуждаемую собственность. До сих пор я каждый день заново приспосабливаюсь к одиночеству. Я не сумел вовлечь вчерашних убийц и потенциальных завтрашних агрессоров в моральную истину их злодеяний, потому что мир в его совокупности мне в этом не помог. Окружающие не кажутся мне антилюдьми, как некогда палачи. Они люди сторонние, которым нет дела до меня и крадущейся подле меня опасности. Здороваясь с ними без враждебности, я иду мимо, своей дорогой. Я не могу опереться на них, только на позитивно недетерминированное еврейство, мое бремя и мою опору.

Если и существует общность между мной и миром, чей все еще не отмененный смертный приговор я признаю как социальную реальность, то она растворяется в полемике. Не хотите слушать? Слушайте. Не хотите знать, куда ваше равнодушие способно каждую минуту снова завести вас самих и меня? Я вам скажу. Случившееся вас не касается, потому что вы не знали, или были слишком юны, или вообще еще не родились на свет? Вы должны увидеть, и ваша молодость не охранная грамота, порвите с вашими отцами.

Еще раз я должен задать себе вопрос, который уже вскользь поднимал в анализе ресентимента: может, я психически болен и борюсь не с неизлечимой болезнью, а с истерией? Вопрос совершенно риторический. Ответ я дал давным-давно, со всей определенностью. Я знаю, меня гнетет не невроз, а точно исследованная реальность. Я не страдал истерическими галлюцинациями, когда слышал «Сдохни!» и мимоходом перехватывал фразы, что с евреями, пожалуй, дело нечисто, ведь иначе с ними вряд ли стали бы обходиться так сурово. «Их арестовывают, значит, они что-то натворили», — говорила в Вене добропорядочная социал-демократка, жена рабочего. «Как ужасно, что творят с евреями, но в конце концов...» — размышлял гуманный и патриотично настроенный брюсселец. Я должен, пожалуй, прийти к вы- / воду, что не я повредился умом, а что невроз заключен в историческом событии. Безумны другие, а я растерянно стою среди них, словно был на экскурсии в психиатрической клинике и внезапно потерял из виду врачей и санитаров. Однако приговор, вынесенный мне безумцами, сохраняет полную силу, поскольку может быть в любую минуту приведен в исполнение, и здравость моего собственного рассудка не играет роли.

Эти рефлексии близятся к завершению. Я рассказал о своем самоощущении в мире, и теперь настала пора высказаться о том, как я отношусь к своим сородичам, евреям. Но в самом ли деле они со мною в родстве? Исследователь расовых различий, конечно, установит, что мой внешний облик носит те или иные еврейские черты, однако это может иметь значение, только если я окажусь в толпе, которая — ату! ату! — занята травлей евреев. И это теряет всякое значение, когда я наедине с собой или среди евреев.

У меня еврейский нос? Он может обернуться бедой, если начнется травля, но никак не связывает меня ни с каким другим еврейским носом на свете. Еврейский облик — присущий мне или нет, не знаю — дело других, моим это дело станет только в созданном ими объективном отношении ко мне. Выгляди я так, будто сошел со страниц книги «Евреи смотрят на тебя» Иоганна фон Леерса, мой облик не обладал бы для меня субъективной реальностью и создал бы, пожалуй, общность судьбы, но отнюдь не позитивное тождество между мною и моими еврейскими ближними. Так что остается только духовно<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...