Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Сколько родины нужно человеку? 7 глава




Я ничего не забыл, не забыл и нескольких храбрецов, которых встречал. Они со мной: солдат-инвалид Герберт Карп из Данцига, который в Аушвиц-Моновице поделился со мной последней сигаретой; Вилли Шнайдер, католик-рабочий из Эссена, который назвал меня моим забытым уже именем и дал хлеба; мастер-химик Маттеус, который 6 июня 1944 года сказал мне с мучительным вздохом: «Ну наконец- то они высадились! Но выдержим ли мы оба, доживем ли до тех пор, когда они окончательно победят?» У меня были добрые товарищи. К примеру, солдат вермахта, который после пытки в Бреендонке бросил сквозь решетку в камеру зажженную сигарету. Или благородный балтийский инженер Айзнер и техник из Граца, чьего имени я не помню, а он уберег меня от смерти в Бухенвальд-Доре на прокладке кабеля. Порой я с грустью думаю об их судьбе, которая скорее всего вряд ли сложилась счастливо.

Добрые товарищи не виноваты, не виноват и я сам, что их общая доля слишком мала, когда они, эти одиночки, оказываются не передо мной, а в гуще своего народа. У одного немецкого поэта в тексте под названием «Старокоричневый», где он пытается описать кошмарный феномен коричневого большинства, есть такие строки:... и когда некоторые оказываются в меньшинстве одновременно против многих и всех, то они в меньшинстве против всех еще больше, чем против многих, и все образуют против них более сильное большинство, чем против многих...

Я имел дело только с некоторыми, и против них многие, казавшиеся мне всеми, образовывали подавляющее большинство. Эти отважные люди, которых мне так хотелось бы спасти, утонули в массе равнодушных, злобных и гнусных злодеев, старых и жирных, молодых и красивых, опьяненных авторитарной властью, полагавших, что разговаривать с нашим братом можно лишь в грубо-приказном тоне — иначе это преступление не только против государства, но и против их собственного я. Эти многие и многие были не эсэсовцами, а рабочими, конторщиками, техниками, машинистками — лишь меньшинство из них носило партийные значки. Вместе взятые, они были для меня немецким народом. И точно знали, что происходило вокруг них и с ними, ведь, как и мы, чувствовали запах гари от расположенного рядом лагеря смерти, а иные носили одежду, только вчера снятую с жертв на селекционной платформе. Бравый работяга, мастер-монтажник Пфайфер, однажды гордо продемонстрировал мне зимнее пальто — «еврейское пальто», как он сказал, — которое расстарался себе раздобыть. Им казалось, все в порядке, и они, я твердо убежден, проголосовали бы за Гитлера и его приспешников, если бы тогда, в 1943-м, оказались у избирательных урн. Рабочие, мещане, люди с высшим образованием, баварцы, жители Саара, саксонцы — разницы нет. Жертве волей-неволей приходилось уверовать, что Гитлер — на самом деле немецкий народ. У моих Вилли Шнайдера, Герберта Карпа и мастера Маттеуса не было шансов в противостоянии с такой массой народа.

Однако, похоже, я только что «перевел» все «в количество», а это, если верить философам-этикам, смертный грех против духа. Все определяется не количеством, а качественными характеристиками символов и символических актов, знаками. [Какая старая песня!] Да, песня старая, но не ставшая оттого достойной уважения. Любому, кто бы ни надеялся преградить мне путь упреком, что переводить все в количество недопустимо, я задам вопрос: разве в повседневной, юридической, политической, экономической, а равно и в возвышенной и высшей духовной жизни мы все время не оперируем количеством? У кого есть сто марок, тот не миллионер. Кто в драке лишь поцарапал другого, тот не причинил противнику большого увечья. Политик-демократ имеет дело с количеством, как и хирург, диагностирующий злокачественную опухоль, как и композитор, задумавший оркестровое произведение. Мне тоже постоянно приходилось оценивать количество добрых товарищей, с одной стороны, и подлецов и равнодушных — с другой, когда в самой гуще немецкого народа я каждую минуту ожидал, что стану жертвой массового ритуального убийства. Я должен был, хотел я этого или нет, прийти к идее статистической, коллективной вины, и на мне лежит груз этого знания — в таком мире и в такое время, которые провозгласили коллективную невиновность немцев.

На мне лежит бремя коллективной вины, говорю я, не на них. Мир, который прощает и забывает, осудил меня, а не тех, кто убивал или позволял совершаться убийствам. Я и мне подобные суть Шейлоки, которых народы считают достойными морального проклятия, но которые уже обмануты на фунт мяса. Время сделало свое дело. В полной тишине. Поколение убийц, создателей газовых камер, армейских военачальников, готовых в любое время подписать что угодно и верных своему фюреру, стареет с достоинством. Обвинять юнцов было бы слишком негуманно и, как считается, антиисторично. Какое отношение к делам отцов и дедов имеет двадцатилетний студент, выросший при полном штиле в климате новой немецкой демократии? Только косная ветхозаветно-варварская ненависть способна желать взвалить на плечи ни в чем не повинной немецкой молодежи свой груз, притащенный из прошлого. И ведь некоторые немцы из молодого поколения, к счастью не все, протестуют с полным сознанием собственной правоты, с сознанием людей, стоящих на твердой почве естественного чувства времени. В одном немецком еженедельнике я прочел письмо некоего, явно молодого, человека из Касселя, который красноречиво выразил раздражение молодого поколения по адресу скверных — ибо во всех отношениях несовременных — носителей ресентимента и ненавистников. Там говорится: «...в конце концов нас раздражает, когда мы постоянно слышим, что наши отцы уничтожили шесть миллионов евреев. Сколько невинных женщин и детей убили американцы своими бомбежками, а сколько буров — англичане во время бурской войны?» Этот протест полон моральной убежденности человека, уверенного в своей правоте. Мало кто осмелится возразить ему, что равенство «Освенцим = лагерь буров» есть ложная моральная математика. Весь мир сочувствует негодованию немецкой молодежи на злобных пророков ненависти и решительно становится на сторону тех, кому принадлежит будущее. Очевидно, будущее — понятие ценностное: завтрашнее более ценно, чем вчерашнее. Так диктует естественное восприятие времени.

Когда я спрашиваю себя, обвиняю ли я немецкую молодежь в том, что со мной сделало старшее поколение, мне нелегко найти ответ. Конечно, молодежь свободна от индивидуальной вины и от суммарной, коллективной вины. Я должен и хочу выдать молодым кредит доверия, подобающий человеку будущего. И все же можно потребовать от этой молодежи, чтобы она не бравировала своей невиновностью так бойко и дерзко, как цитированный выше автор письма. Ведь пока немецкий народ, включая молодые и самые молодые поколения, не вознамерится жить совершенно без истории — а нет ни одного признака того, что нация с самым глубоким на свете историческим сознанием вдруг займет такую позицию,—он должен нести ответственность за те двенадцать лет, конец которым положил не он сам. Немецкая молодежь не может ссылаться на Гёте, Мёрике и барона фон Штейна и игнорировать Блунка, Вильгельма Шефера, Генриха Гиммлера. Недопустимо примерять на себя национальную традицию там, где она достойна, и отрекаться от нее, когда она как воплощенное забвение чести исключала из сообщества людей (вероятно) воображаемого и (определенно) безоружного противника. Если быть немцем — значит наследовать Маттиасу Клаудиусу, то придется числить среди предков и партийного нацистского поэта Германа Клаудиуса. Томас Манн понимал это, когда писал в своем эссе «Германия и немцы»: «Для человека, родившегося немцем, невозможно... заявить: «Я — добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье!»... В том, что я говорил вам о Германии... нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе».

Томик эссе, из которого я цитирую, выпущен в серии «Современные авторы для школьников». Я не знаю, действительно ли в немецких школах читают произведения Томаса Манна и как их комментируют учителя. Могу лишь надеяться, что немецкой молодежи не слишком трудно присоединиться к Томасу Манну и что большинство молодых людей не разделяет возмущения цитированного выше автора письма. Повторяю: Гитлер и его дела впредь также являются частью немецкой истории и немецкой традиции.

Продолжая разговор о ресентименте жертв, я вступаю в область немецкой истории и историчности. Но я обязан также определить его объективную задачу. Быть может, это лишь стремление к личному очищению, но я бы хотел, чтобы мой ресентимент, мой личный протест звучал в противовес антиморальному естественному забвению, подчиняющемуся ходу времени, и выдвигаю нравственное, но абсурдное требование повернуть время вспять, — я бы хотел, чтобы он выполнял и историческую функцию. Если он сумеет выполнить задачу, которую я перед ним ставлю, то как некая стадия мирового нравственного прогресса сможет исторически заместить несостоявшуюся немецкую революцию. Это притязание не менее абсурдно и не менее нравственно, чем желание индивида сделать необратимые процессы обратимыми.

Чтобы прояснить и упростить мою мысль, остается только присовокупить уже высказанное убеждение, что неразрешенный конфликт между жертвами и палачами необходимо экстериоризировать и актуализировать, чтобы обеим сторонам — одоленным и одолевшим — при всей их радикальной противоположности удалось создать общее прошлое. Экстериоризация и актуализация, разумеется, не могут заключаться в мести, осуществляемой пропорционально перенесенным страданиям. Я не могу доказать, но уверен, в ходе освенцимского процесса ни одной жертве даже в голову не пришло, что бывшего надзирателя Богера нужно подвесить на богеровских качелях. И уж тем паче никто из нас, будучи в здравом уме, не мог дойти до морально немыслимого и потребовать истребления четырех-шести миллионов немцев. Ни в каком ином случае в [праве талиона] не могло бы оказаться меньше здравого историко-нравственного смысла, чем в этом. Речь не может идти ни о мести, с одной стороны, ни о спорном, имеющем лишь теологический смысл и потому лично для меня отнюдь не релевантном искуплении — с другой, и конечно же ни о каком исторически немыслимом очищении насильственными методами. Так о чем же она может идти, если я сам определенно говорил о необходимости разрешения проблемы в сфере исторической практики?

Что ж, это могло бы происходить таким образом: ресентимент сохранится в одном лагере, а разбуженное им недоверие к себе — в другом. Только «пришпоренный» нашим ресентиментом — а никак не примиренчеством, субъективно почти всегда сомнительным, а объективно враждебным истории, — немецкий народ сохранил бы понимание, что нельзя позволять времени нейтрализовать часть его национальной истории, ее необходимо интегрировать. Что Освенцим есть прошлое, настоящее и будущее Германии, написал, помнится, Ханс Магнус Энценсбергер, от которого, впрочем, мало что зависит, потому что он и люди его нравственного уровня не народ. Если же среди мирового молчания наш ресентимент будет торчать указующим перстом, то Германия в полном объеме и в своих будущих поколениях сохранит сознание, что власть гнусности свергли не немцы. Тогда, как я порой надеюсь, Германия научится видеть в своем былом согласии с Третьим рейхом тотальное отрицание не только терзаемого войной и смертью мира, но и своих лучших традиций, не станет более вытеснять, замалчивать те двенадцать лет, которые для нас, других, вправду были целым тысячелетием, а примет их как свой реально осуществленный мир и самоотрицание, как свою негативную собственность. В исторической сфере произойдет то, что я ранее гипотетически описал для узкого индивидуального круга: две группы людей, одолевшие и одоленные, встретятся друг с другом, объединенные желанием повернуть время вспять и тем самым морализовать историю. Такое требование, выдвинутое немецким народом, действительно победоносным и уже реабилитированным временем, имело бы невероятный вес и уже благодаря этому было бы выполнено. Немецкая революция была бы наверстана, Гитлер отменен. И в итоге Германия на самом деле достигла бы того, на что народу некогда не хватило сил или воли и что затем в политической игре поневоле выглядело ненужным, — избавления от позора.

Как ныне осуществить это на практике, каждый немец должен решить сам. Пишущий эти строки не немец и не вправе давать этому народу советы. В лучшем случае он может смутно представить себе некую национальную общность, которая отвергнет абсолютно все, что совершила в годы собственного глубочайшего унижения и что временами выглядит даже вполне безобидно, как, например, шоссейные дороги. Оставаясь в системе исключительно литературных ассоциаций, Томас Манн высказался по этому поводу в одном из писем. «Это, может быть, суеверие, — пишет он Вальтеру фон Моло, — но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру». Если бы немецкий народ духовно пустил в макулатуру не только книги, но все, что натворил за эти двенадцать лет, это стало бы отрицанием отрицания — в высокой степени позитивным, спасительным актом. Только благодаря ему ресентимент нашел бы субъективное удовлетворение и стал бы объективно ненужным.

Что за безудержные нравственные фантазии захлестнули меня! Ведь я прямо воочию видел лица немцев-пассажиров на перроне в 1945 году, как они побледнели от гнева при виде сложенных штабелями трупов моих товарищей, как они угрожающе повернулись в сторону наших, своих мучителей. Видел, как мой ресентимент и достигнутое через него очищение Германии повернули время вспять. Видел немца, вырвавшего у эсэсовца Вайса лопату, которой он избивал заключенных. И немку, которая перевязала раны истерзанного и оглушенного пыткой узника. Чего я только не видел, в каком только необузданном образе не представало перед мной прошлое, обратившееся в будущее и наконец действительно навсегда преодоленное!

Ничего подобного не произойдет, я знаю, несмотря на все честные усилия немецких интеллектуалов, которых в конечном счете справедливо упрекают в отсутствии корней. По всем видимым признакам, естественное время в конце концов отклонит моральное требование нашего ресентимента и сведет его на нет. Великая революция? Германия ее так и не совершит, и наша злопамятность останется ни с чем. Гитлеровский рейх и впредь будут считать несчастным случаем истории. В конце концов он станет просто историей, не лучше и не хуже других драматических исторических эпох, хотя, пожалуй, и запятнанной кровью, но тем не менее у этого рейха были и свои семейные будни. Портрет прадеда в эсэсовской форме будет висеть в гостиной, а дети в школах узнают о селекциях куда меньше, чем об удивительной победе над всеобщей безработицей. Гитлер, Гиммлер, Гейдрих, Кальтенбруннер станут такими же именами, как Наполеон, Фуше, Робеспьер, Сен-Жюст. Уже сегодня я читаю в книге, которая носит название «О Германии» и состоит из воображаемых диалогов немца-отца со своим очень юным сыном, — читаю о том, что в глазах сына между большевизмом и нацизмом нет различия. Происходившее в Германии в 1933-1945 годах, так будут говорить и учить, при аналогичных условиях могло произойти где угодно — и не станут подчеркивать пустяковый факт, что произошло это именно в Германии, а не где-то еще. В книге под заголовком «Оглядываясь на каменный лес» бывший офицер немецкого Генерального штаба принц Фердинанд фон дер Ляйен писал: «...из одного нашего отделения пришло еще более ужасное донесение. Эсэсовцы врывались там в дома и с верхних этажей швыряли детей, которые еще не умели ходить, из окон на мостовую». Но подобное убийство миллионов, совершённое высокоцивилизованным народом организованно, аккуратно, с почти научной педантичностью, будет считаться прискорбным, однако никак не уникальным и встанет в ряд с истреблением и изгнанием армян турками или позорными зверствами французских колонизаторов. Все утонет в суммарном «варварском столетии». Действительно неисправимыми, непримиримыми, враждебными истории реакционерами в прямом смысле слова предстанем мы, жертвы, и несчастным случаем в конце концов покажется именно то, что некоторые из нас выжили.

Я еду по цветущей стране, испытывая все большую неловкость. Не могу сказать, что где-то меня встретили неприветливо или без понимания. Немецкие газеты и радиостанции предоставляют нам возможность говорить немцам грубые бестактности да еще и оказывают за это почести — чего еще может требовать наш брат? Я знаю, даже самые доброжелательные наверняка в конце концов потеряют с нами терпение, как цитированный мною молодой и раздраженный автор письма. Вот я со своим ресентиментом во Франкфурте, Штутгарте, Кёльне, Мюнхене. То, чего я не прощаю — если угодно, необходимое мне для личного исцеления, но опять-таки полезное и немецкому народу, — не пользуется спросом, кроме как со стороны органов формирования общественного мнения, они это покупают. Лишившее меня человеческого достоинства превратилось в товар, который я продаю.

Роковая страна, где одни всегда обласканы солнцем, а другие вечно во мгле. Я проехал ее всю вдоль и поперек в эвакуационных эшелонах, которые увозили нас из Освенцима на запад от наступающих советских войск, а потом из Бухенвальда на север, в Берген-Бельзен. Когда путь пролегал сквозь снега богемской окраины, к эшелону смерти прибежали крестьянки с хлебом и яблоками, но конвой разогнал их пальбой холостыми. А в рейхе — лица из камня. Гордый народ. Все еще гордый. Эта гордость немного поблекла, надо признать. Она больше не выпячивается в жующих челюстях, теперь она сверкает в довольстве чистой совести и понятной радости, что вот, мол, и на сей раз справились, все получилось. Эта гордость уже не козыряет героическими военными свершениями, на смену им пришла уникальная производительность. Но у них все та же прежняя гордость, а у нас — прежнее бессилие. Г оре побежденным.

Мне придется изолировать свой ресентимент. Я пока еще могу верить в его моральную высоту и историческую силу. Пока еще. Как долго? Одно то, что я невольно задаю себе этот вопрос, демонстрирует кошмар и огромность естественного чувства времени. Возможно, уже завтра оно приведет меня к самоосуждению, представит мне моральное требование повернуть время вспять как абсурдный, полоумный вздор, каким его уже сейчас считают умники-разумники.

Тогда гордый народ, в котором растворятся мои Герберт Карп, Вилли Шнайдер, мастер Маттеус и несколько нынешних интеллектуалов, окончательно победит. Опасения Шелера и Ницше, в сущности, необоснованны. Наша рабская мораль не восторжествует. У ресентимента, эмоционального источника любой подлинной морали, каковая всегда была моралью побежденных, крайне мало или вообще нет шансов помешать победителям в их злом деле. Мы, жертвы, должны «порешить» нашу реактивную злость, в том смысле, какой это слово имело в лагерном жаргоне, — то есть убить. Мы должны это сделать и скоро сделаем. А пока просим тех, кого побеспокоили нашими претензиями, набраться терпения.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...