О Волжской Хазарии и ее значении в мировой истории 2 страница
«Ваша выставка напомнила нам еще раз, что Нижний – родина Минина! Спасибо! »
* * *
Я с волнением всматриваюсь в Жигулевские горы, связанные с именами воспетых советской пропагандой разбойников Стеньки Разина и Емельки Пугачева. «Дело Пугачева», о чем я уже говорил, не исследовано во всей глубине, как и реально двигавшие его скрытые силы врагов России. И действительно, не мог же простой мужичок, пусть и обладающий раздутым тщеславием, так всколыхнуть Россию, что на его усмирение была брошена регулярная армия во главе с Суворовым. Да и где‑ то проскользнуло известие о том, что когда молодой казак оказался за рубежом – во время русско‑ германской войны, – он был завербован одной из масонских лож, которая, возможно, и инспирировала «народное восстание» Пугачева. О зверствах Емельки по отношению к духовенству, аристократии, да и к простому люду теперь уже начинают появляться материалы в прессе. Знакомый почерк «освободителей народа»! Многие волжские разбойничьи шайки были грозой не только для купеческих судов, но, как известно, и для самого правительства. До тех пор, пока не столкнулись с новой силой – паром, пока грозный крик «Сарынь на кичку! » не уступил своего места крику: «Потрави буксир! », сопровождаемому пронзительным свистком парохода. Легендарные Жигули! Они все ближе и ближе, уже видны их открытые ветрам крутые каменные лбы с надвинутыми шапками зеленых лесов. Невольно вспоминаешь Филигранно тонкие рисунки Васильева и Репина. Если проехать дальше вдоль Самарской Луки, на левом берегу Волги есть неузнаваемо изменившаяся со времен Репина деревня Ширяево, где Репин работал над этюдами к картине «Бурлаки». Кто не знает в России печальных бурлацких песен, особенно «Вниз по матушке, по Волге», широты ее могучего напева! Среди волжских альбомов Репина и Васильева мне запомнился рисунок огромного Царева кургана, от которого Волга круто поворачивает на юг. Еще несколько лет назад он гордо высился над Волгой, но коммунистической стройке в Жигулях понадобился известняк, и экскаваторы срезали главу Царева кургана.
«Горы сравнивать – хорошая мысль», – говорил идеолог «бесов» в романе Достоевского. Сегодня уже все видят и понимают, что все эти «великие» стройки коммунизма» нанесли непоправимый вред нашей великой державе. Уничтожались леса, затоплялись города, деревни и пастбища, кормившие Россию. Убивая природу, как и людей, международный коммунизм планомерно осуществлял разрушение естественной среды, осквернение лика нашей Родины. Как тромбы, перекрыли артерии русских рек плотины бесконечных ГЭС. К счастью, не удалось осуществить глобально преступный проект так называемого поворота северных рек, разработанный якобы ради того, чтобы помочь нынешнему «ближнему зарубежью» пополнить запасы воды.
* * *
Первая встреча со «стройкой коммунизма» у меня произошла случайно, когда я оказался участником сооружения Пожарищенской ГЭС, далеко не масштабной в сравнении с теми, о которых постоянно писали в газетах и говорили по радио, возводившейся недалеко от Ленинграда, ближе к Карельскому перешейку. В числе ее строителей были и студенты трудовых отрядов Ленинградского университета. Меня сагитировал поехать туда вместе с ним Борис Вахтин, сын писательницы Веры Пановой. Они жили на Марсовом поле напротив Летнего сада. Боря учился в университете китайскому языку и любил шутить, что скоро он будет самым большим человеком, когда Китай завоюет СССР. Однажды, сидя на скамейке на Марсовом поле, Боря рассказал мне, что его покойный отец был белым офицером (он не любил беседовать дома – «могут записать»). Мы часами говорили о ненавистной советской власти, прогнозировали будущее и свое место в нем. Он был умен, скрытен и подозрителен с другими. Умолял меня никому не верить.
Смотря на китайские книги, находившиеся в его комнате, я вспоминал моего дядю К. К. Флуга, о котором уже рассказывал. Мы говорили о женщинах, о нашей общей подруге пианистке Марине Дранишниковой. Помню, как‑ то он сказал: «Я боюсь, что она не оставит глубокий след в музыкальной жизни, несмотря на свой гений. Она не смотрит на свою жизнь, как на подвиг служения. В тебя же я сразу поверил. И сегодня могу сказать, что ты мой единственный друг. Но ты должен выработать в себе защитную мимикрию, чтобы „они“ не могли распознать тебя сразу. Я многому научился у своей матери – какая это железная женщина! » Я помню, как Боря читал стихи Бо Цзюй‑ И, восхищался переводами Эйдлина, с которым дружил.
Растаял снег за теплым дуновеньем. Раскрылся лед под греющим лучом. Но растопить весне не удается одно лишь только – иней на висках.
«Подумать только, – говорил Борис, – что Бо Цзюй‑ И умер в 846 году! Можно сказать, что он современник нашего Рюрика. Жизнь древних становится современной, когда читаешь его стихи». Я приходил в мой родной Ботанический сад на Петроградскую сторону. Наша квартира была на первом этаже. Из‑ под ее окна в сумеречную мглу уходила аллея. Почти в окно били ветви китаиской яблони, плоды которой к осени становились красными как кровь. В пустом, по‑ петербургски далеком небе садились на ночлег птицы. Шумел голыми вершинами деревьев осенний парк Императорского Ботанического сада. С Невки, там, где когда‑ то была дача П. А. Столыпина, в сумерках иногда вскрикивали пароходы, тянувшие длинные тяжелые баржи с грузом… Когда я остаюсь один, глядя на небо, особенно остро чувствую свое одиночество. Открыл наугад страничку подаренной мне книги поэта древнего Китая. Прочел:
Я обнял подушку – ни слова, ни звука, молчу. А в спальне пустой ни души, я один с тишиною. Кто знает о том, что весь день напролет я лежу? Я вовсе не болен, и спать мне не хочется тоже.
В комнате становится совсем темно. Лампу зажигать не хочется. В небе гаснет последний луч заката. С трудом разбираю в налетевшей темноте текст:
Осенние лебеди все пролетели, но с ними мне не было писем. Больной, покрываю я голову шелком, с трудом выхожу за ворота. Один поднимаюсь на старую башню. Гляжу на восток и на север. На запад склоняется солнце. В печали стою я, пока не стемнеет.
Недавно умер мой дядя – Николай Николаевич Монтеверде. Моя бедная тетя Ася сразу постарела. В глазах ее светилась мука одиночества. Приходя из Академии усталый, выжитый как лимон я заставал тетю сидящей за ее любимым маленьким столиком из красного дерева. Она писала стихи, глядя на все те же колеблемые ветром деревья на фоне дождливого мглистого заката. Она куталась в шарф и долгим неподвижным взглядом смотрела в окно. Почувствовав, что я пришел, хоть я старался не нарушать тишину, начинала суетиться и звенеть посудой…
* * *
Вспоминая мою юность и людей, с которыми я общался в то время, должен отметить, что большинство из них были интеллигентами – в плохом и хорошем смысле этого слова. Мы жили силой сопротивления предложенным историческим условиям не Петербурга, а Ленинграда. В погоне за духовными ценностями мы были лишены главного: национального воспитания, понимания, какие исторические корни должны лежать в основе нашей жизни. Мы тянулись к свету, ощущая себя в тюрьме. Вот почему моей первой серьезной работой стала картина, посвященная поэту в тюрьме. Имя поэта – Юлиус Фучик. Его хлесткое название книги «Репортаж с петлей на шее» было созвучно моему ощущению, что меня будто стягивает петля советской действительности. Да и тема эта – поэт в тюрьме – была основополагающей в моей работе над картиной. Гениальное произведение Листа «Торквато Тассо» сопутствовало мне в этой работе. Одновременно меня мучил образ Джордано Бруно, глядящего в ночное небо. «Кто дух зажег, кто дал мне легкость крыльев», – писал он в одном из своих сонетов. » Фоном моей жизни был мир Петербурга, воспетый Достоевским, где жили униженные и оскорбленные души его героев. Национальное чувство еще тогда не проснулось во мне. Оно жило памятью детства. «Пепел Клааса» еще не стучал в моем сердце. Тогда была учеба, музеи, неуверенность в себе и уверенность в том, что я призван следовать внутреннему голосу, который говорил мне: это ты не должен делать, а это – должен.
Любить Отечество – великую Россию – меня учили творения русских ученых, поэтов и писателей; поездки в Углич, Кижи, на Ладогу были судьбоносными вехами в моей юности. Позднее, уже переехав в Москву, оказавшись социальным изгоем, объектом унижения, травли и насмешек, я увидел и ощутил всем сердцем попранную, униженную и омытую кровью Россию. Оскверненные святыни Москвы, Ростова Великого, Ярославля, Боровска, уничтожаемые иконы, валяющиеся в мокрой траве у разрушенных храмов, открыли мне глаза на многое и вынудили вступить на путь борьбы – борьбы за Россию. Любовь к ней была всегда в моей крови, как и у большинства моих друзей, но любить Россию вслух, зримо – это значило принять огонь ее врагов на себя. Великого напряжения сил мужества и чести требует от нас любовь к духовному и историческому миру России. И я навсегда запомнил, как монах в Киеве у стен Киево‑ Печерской лавры, откуда расстилались необъятные дали («редкая птица долетит до середины Днепра», – как писал когда‑ то Гоголь), узнав, что я приехал, чтобы стать иноком, внимательно выслушав меня, замолчал. Глядя на меня с суровой, но отеческой нежностью, сказал: «Мы в монастыре, Ильюша, спасаемся. Ты – художник. Это твоя жизнь, твои путь. Ты должен идти в мир и нести миру в картинах свет Божий, любовь к матери нашей – православной церкви. Твои картины должны быть твоей молитвой во славу Божью и Руси великой. Тяжко тебе будет у нас – по тебе вижу. Я, старый монах, благословляю тебя взойти хоть на твою Голгофу. И будь стоек в своем служении». Мы встречались несколько раз, и он подарил мне на память свою фотографию. Работая над «Братьями Карамазовыми», я часто вспоминал этот разговор.
* * *
Я помню, как мы ходили с Борисом Вахтиным в гости к Ариадне Жуковой, которая в то время тоже училась в Академии художеств на искусствоведческом факультете. Ее некрасивое лицо преображалось, когда она читала стихи – свои и чужие. Она была москвичкой и снимала комнату в коммунальной квартире неподалеку от Эрмитажа. Мы пили чай, говорили о философии: иногда у нее прорывались советские нотки, и мы с Борисом иронически переглядывались. Запомнились ее стихи: Полет Валькирий, Врубеля демон. Мы спорили о начале и конце погаснувших цивилизаций, о загадочности взгляда Нефертити. Живо интересовались также философией Вивеканады и Рамакришны, зачитывали до дыр XX том сочинений Р. Роллана, в котором публиковались посвященные им произведения. Я помню, как в слабо освещенной комнате желтый свет лампы боролся с серебряным светом белой ночи, нависшей над городом. Глаза Ариадны парадоксально и страстно излучали какую‑ то шаманскую энергию. Она много и восторженно говорила о своем друге скульпторе Олеге Буткевиче, которого считала надеждой советской культуры: «Это – новый человек. Это воплощение нашей сталинской эпохи. Мне нравится, что он, будучи высоким интеллектуалом, занимается боксом. Вам бы, кстати, тоже не мешало им заняться, – советовала с презрительной ласковостью. – Надо уметь наносить удары…»
Мы засиживались у нее до утра, и Ариадна провожала нас по пустынной Миллионной улице, носившей тогда имя негодяя‑ террориста, «сознательного пролетария» Степана Халтурина. Светлая заря, с перевернутыми в отражении воды домами, сверкала на мокром асфальте улицы русских миллионеров. Встречи с Ариадной Жуковой – одна из страничек моей юности. Она была инициатором моего знакомства как с Олегом Буткевичем, так и с его, как она выражалась, антиподом – Эрнстом Неизвестным, «человеком громадного размаха». Много лет спустя, уже в Москве, я встречал Ариадну в редакциях газет и журналов. Она подчеркнуто отчужденно здоровалась, словно не была знакома со мной, и я позднее узнал, что ее «дум высокое стремленье» воплотилось в ряде монографий, в частности, о певце колхозной деревни А. Пластове. Вот тебе и Рамакришна и Врубель с его «кантовской волей. » …Со стороны Борис Вахтин на многих производил впечатление надменного человека: высокорослый, держался прямо, говорил уверенно, иногда цедя фразы, в которых скрывался только мне известный подтекст. Имя его матери было окружено ореолом славы лауреата Сталинской премии. Ее лицо светилось такими же серыми, как и у Бориса, глазами. Пронзительностью взгляда она напоминала нахохлившегося совенка. Да и волосы, подкрашенные оранжеватой хной, были похожи на перья, собранные на затылке в пучок. Мы робели, когда она неожиданно появлялась в дверях комнаты Бориса. Только один раз она сказала мне: «Я очень рада, что Вы дружите с Борисом. » Мужем Веры Пановой в ту пору был писатель по фамилии Дар, человек очень небольшого роста, с типично еврейским лицом, словно просившемся на дружеский шарж. Борис обходил тему отчима и лишь однажды обронил: «Да, это забавный человек… и добрый», – помолчав, добавил он. Дар всегда был весел, говорлив и любил собирать вокруг себя молодых поэтов. Я очень благодарен ему и Вере Пановой, что они поддержали моего приятеля по Академии Виктора Галявкина. Опубликовав его первые рассказы, дали путевку в жизнь этому энергичному и странному парню. Забегая вперед, не могу не вспомнить о реакции Дара на мою первую выставку. Из Москвы я вернулся в Ленинград, подавленный и злой. «Ну как, – спросил, улыбаясь, Дар. – Что случилось? Мы слышали о грандиозном бомбовом взрыве, который ты произвел в Москве. Толпы штурмовали ЦДРИ. Для двадцатишестилетнего художника – это не плохое начало! » «Да что хорошего, – поднял я на него глаза. – Все, понимаете, все против: Союз художников, Академия художеств… Меня отчислили из Академии, правда, восстановили после посещения выставки министром культуры Михайловым, который поздравил Иогансона с талантливейшим учеником. » «Вот видите, значит, не все против, – смеялся Дар. – Ну, а что дальше? » «Дальше меня сняли со стипендии и не хотят допускать к диплому. Преподаватели и многие студенты смотрят на меня как эсэсовцы на пленного партизана». Радости Дара не было предела. Он обнял меня и, утирая слезы смеха, произнес: «Боже, какой Вы счастливый! Какой это грандиозный успех! » Глядя на меня снизу вверх, он добавил: «Да Вам любой позавидует – ведь так реагируют только на явление. Не зря мы сразу поверили в Вас. Какой бы был ужас, если бы эта банда Вас сразу признала! » Я тогда не понял причин радости отчима моего друга. А Борис снисходительно смотрел на нас: «Я понимаю, как Ильюше тяжело, – сказал он. – Битва только начинается». Это был 1957 год. «Оттепель»… Но я возвращаюсь к теме коммунистических строек. На Пожарищенской ГЭС, затерянной в сосновых лесах, о которой я уже упоминал, работали студенты Ленинградского университета имени Жданова. Борис был одним из комсомольских вожаков. Его побаивались и уважали. Студентов‑ строителей было несколько сотен человек. Размещались они в деревне, населенной «нацменьшинством» – вепсами, очень походившими на финнов. Борис жил в отдельном доме вместе с комсомольскими руководителями. Как‑ то вечером он пришел в дом, где я жил вместе с членами бригады, к которой был прикреплен, и рассказал мне, что в одной из близлежащих деревень прочел в колхозном клубе доклад о международном положении. Там собралось много народа, и во время доклада стояла мертвая тишина. Закончив политическую сводку, по обычаю всех советских докладчиков он спросил: какие будут вопросы? Председатель колхоза, встав, сказал, что здесь никто, кроме его одного, не говорит по‑ русски: все вепсы; но ему все понятно. Борис Вахтин был очень доволен, что я участвую в строительных работах – вожу тачки с землей, таскаю бревна. «Хорошо, если бы ты еще побольше рисунков успел сделать. Мы их выставим в университете, и это будет для тебя мощной социальной защитой… Ты ведь сам прекрасно понимаешь, что висишь на волоске после истории с твоим другом Евгением Мальцевым и Марком Эткиндом, которых ты защищал, когда их хотели выгнать из комсомола». По прошествии нескольких дней я понял, что, как и всегда, не могу жить в коллективе случайных для меня людей. Жесткий распорядок дня – как в лагере. На рассвете мы, колонной по четыре человека в ряд, уходили и почти при закате возвращались с работы. Помню, какая холодная роса была по утрам, как запевал высоким казенным голосом Борис:
Нашу песню труда, Подпоют провода, Провода Пожарищенской ГЭС…
Проходили дни, похожие один на другой. Я никогда не мог начать рисовать, если в моем сознании не складывалось образа и, если хотите, ясного понимания того, что делаю и для чего. Ну, работают молодые строители, возят тачки; я тоже. Но ничего интересного в этом обнаружить не мог. Объяснение, что мы работаем ради светлого будущего, вызывало в душе саркастический смех. Да и какой это «пафос созидания»? Я всегда поражался – как это студентов посылают на уборку картофеля, заставляют работать в колхозах. Кому это нужно? И какие из них крестьяне – из этих городских юношей и девушек? Да и сколько, например, картофеля оставляли мы в земле, которую уже начинал сковывать предзимний холод… А если после убранного таким образом поля все той же картошки на него выходили дети и старики, чтобы добрать то, что осталось в земле, – к ним применялись самые строгие меры по закону о хищении социалистической собственности. Все на месте, каждый занят не своим делом – вот реальный принцип советского общества. Теперь мы с каждым днем все глубже и глубже понимаем, что это значит, но тогда разговоры об этом вслух могли обернуться трагедией – карательные органы не дремали. …Гасло небо, и наша колонна снова двигалась, к вепской деревне. Идя домой, запевали любимую многими студентами песню:
Шел солдат из Алабамы До своих родных краев, До своей родимой мамы, До сестер и до братьев…
Так называемая советская культура убила понятие народной песни, заменив ее пропагандистскими виршами и наворованной со всех сторон мелодикой. Один наш друг в Ленинграде вел картотеку таких беззастенчиво украденных мелодий – от «Летите, голуби, летите» до других мелодий. И доказывал нам, «что и откуда». Прошла неделя, и я понял, что больше не выдержу. Я подошел к Борису и сказал: «Больше не могу, иначе здесь сойду с ума». Вглядываясь в мое лицо, он ответил: «Да, выглядишь ты неважно. Не получается из тебя соцреалист». Помолчав, добавил: «Может быть, все‑ таки потерпишь? Всего три недели осталось». Я замотал головой: «Завтра утром ухожу». – «Но до станции 30 километров, а машины не ходят». – «Пойду пешком, – ответил я. – Здесь все мне чуждо: разговоры, чтение газет, карты, выпивки… Я теряю время и теряю себя». Помню, как шел пешком по одинокой узкой дороге. Высоко надо мной бежали облака в далекие страны, вершины могучих сосен гнулись и шумели под ударами северного ветра. Первобытная природа словно омыла мою забитую коллективизмом душу, точно кончилось действие некоего наркоза, и я снова стал ощущать жизнь. Я всегда прислушивался к велению внутреннего голоса и никогда не жалел, что следовал ему… …Поздно вечером я сел в скрипучий полупустой трамвай у Финляндского вокзала, который тогда еще не был превращен советскими архитекторами в гигантское сооружение, подобное химчистке, за стеклянной витриной которого стал красоваться старый паровоз, на котором приехал в Петроград, чтобы осчастливить Россию, Ленин. Многие еще, наверное, помнят прежний облик Финляндского вокзала – уютного элегантного; именно перед ним в 1917 году собралась толпа черни, встречавшей знаменитый пломбированный вагон, не подозревая пока, что натворит приехавшая банда международных преступников.
* * *
Меня всегда интересовал полный список тех, кто вместе с Лениным приехал тогда совершать «русскую» революцию». Как поименно обозначалась по документам каждая бацилла смерти и разрушения? Их было 177. Преследуя одну цель – уничтожение исторической России, они делились на партии. Внимательно прочтя список попутчиков Ленина, который может найти каждый любознательный читатель, я поразился не только нерусскому звучанию их имен. Но и тому, что судьбы большинства из них скрыты мраком неизвестности. А «благодарное» население страны должно бы знать черные деяния каждого. Достаточно, например, назвать двух бацилл из пломбированного вагона: Сафарова и Войкова – участников убийства царской семьи. Сафаров стал большевистским диктатором Урала – членом областного Совдепа. Петр Войков (он же Пинхус Вайнер) – один из главных организаторов убийства русского Самодержца. Имя им всем – легион! … Странно, что нет серии монографий и книг о тех, кто приехал с вождем мировой революции уничтожать последний бастион христианского мира – православную, монархическую Россию. Думаю, что их биографии – часть нашей кровавой истории. Уверен что многих из них перестреляли, как бешеных собак, братья по партии большевиков в 30‑ е годы. Гады пожирали гадов. Это их, а не наша трагедия.
* * *
Каждый год в начале лета всех студентов института имени Репина Академии художеств СССР распределяли на так называемую практику. Студенты должны были отражать пафос труда на фабриках, заводах и в колхозах. Мы должны были отчитаться этюдами, рисунками и эскизом композиции, отражающими цель и смысл нашей «практики». После первого курса нас отправили в один из колхозов Ленинградской области. Мы усердно писали пейзажи, пленэрные постановки и мучительно выбирали тему, отражающую жизнь и пафос создания в колхозной деревне. Однажды, поздно вечером, когда белые ночи уже переходили в темноту обычных ночей, я вышел из здания сельской школы, где размещались студенты, чтобы запомнить и написать по памяти окутанный туманом старый пруд, в неподвижной глади которого отражалась луна. Неподалеку на скотном дворе в небольшом оконце я заметил огонек, а войдя в приземистое здание, пропитанное запахом сена и коровьего навоза, увидел тронувшую меня сцену. На соломе, рядом с черной как смоль коровой, лежал крохотный белый теленок. Рядом возилась женщина в красном платке и переднике, наливая в корыто ключевую воду из ведра. Из‑ за перегородки с большим интересом на эту сцену смотрела девчонка – а рядом невозмутимо закуривал «козью ножку» пожилой крестьянин в старом ватнике. Почему‑ то я вспомнил эрмитажные картины, где вот так же, в великой бедности, среди коров и овец, сидела Богородица, держа на руках младенца – Спасителя мира, а на золоте соломы перед ней толпились пришедшие поклониться Христу пастухи, которые были свидетелями этого Чуда… Я долго трудился, работая с натуры, над бесхитростным и простым сюжетом рождения теленка, столь обычным для крестьянской жизни и столь необычным для меня, жителя большого города. Работая над этой темой, я вспоминал не только давно ушедшие дни жизни в Гребло, где я работал пастухом в годы эвакуации из блокадного Ленинграда, но и картины «малых голландцев» и нашего, столь любимого мною Венецианова. Этот эскиз тогда, помню, многим понравился и до сих пор хранится у меня. Не забыло его и академическое начальство, когда после скандала с моей первой. выставкой, отвергнув мою дипломную картину «Дороги войны», предложило написать «Рождение теленка», за что, как известно, «бунтарю» Илье Глазунову поставили тройку и дали направление преподавать черчение в далекой Сибири, заменив потом его на Ижевск и Иваново… …После окончания второго курса нас вновь собрали в деканате, распределяя места предстоящей практики. Мне особенно настойчиво рекомендовали поехать на «великие стройки коммунизма» и отразить в полной мере трудовой пафос и романтизм молодых строителей, созидающих светлое будущее. «Вот тебе, зная, что ты любишь Волгу, мы бы настоятельно рекомендовали поехать на строительство Куйбышевской ГЭС, – сказал декан. И иронически добавил: – Вот там ты увидишь настоящую советскую жизнь, которая промоет тебе мозги, засоренные старыми церквухами и сараями, в которых ты пытаешься найти поэзию и выдать их за нашу советскую действительность». Обведя нас взглядом, с интимной теплотой в голосе добавил: «Сергей Ласточкин и другие написали прекрасные картины, отражающие участие нашей молодежи в решении задач, поставленных нашей партией и лично Иосифом Виссарионовичем Сталиным». Тогда о Куйбышевской ГЭС много писалось, говорилось до радио, а на выставках Москвы и Ленинграда появились образы счастливых строителей. Всему этому вторила «Песня о лесах» Шостаковича, прославляющая мудрую деятельность гения всех времен и народов, вождя мирового пролетариата Иосифа Виссарионовича Сталина. Запомнилась мне одна из многих картин ленинградских художников, посвященная великим стройкам, изображавшая, как молодежь высаживается на волжскую пристань, сгибаясь под тяжестью чемоданов и восторженно глядя на необозримые просторы, охваченные голубым летним зноем. На их лицах был написан восторг и готовность немедленно принять участие в великом созидании. По‑ моему, картина так и называлась: «Строители Куйбышевской ГЭС». Правда, у меня уже был опыт пребывания на строительстве Пожарищенской ГЭС. Но я тогда был счастлив, что снова увижу Волгу и создам картину, которая отразит великую правду наших дней. И мне было интересно сравнить размах большой стройки с нашей Пожарищенской. …Один, с этюдником и большим количеством увязанных холстов, к вечеру на пароходе я добрался до города Ставрополя, что лежит на пологом берегу Волги напротив могучих холмов, у подножья которых начиналась великая коммунистическая стройка Куйбышевской ГЭС. Уже на пристани я был поражен чистотой розового вечернего неба, тихой зеркальной гладью великой реки. На том берегу, там, где должно было садиться солнце, высились на зеленых могучих холмах, поросших лесом, огромные буквы, как впоследствии я узнал, выложенные из белого камня: «Миру – мир! », а правее, на другом холме: «Слава великому Сталину! » Приехавший на одном со мной пароходе местный люд и несколько командировочных уселись в неказистенький автобусик и вскоре высадились в центре когда‑ то богатого волжского городка у дома для приезжих. Оставив вещи в комнате, где кроме моей находились еще три занятых железных койки, я помчался на встречу с моей любимой Волгой. Чтобы попасть на тот берег, нужно было ждать паром, который приближался к нам, оставляя след на розовой от заката воде. В ожидании парома я разговорился с шофером самосвала. Он вызвался подвезти меня до самой стройки, которая начиналась в двух километрах от причала того берега. Под тяжестью самосвала дебаркадер пристани захрустел; но вот уже мы несемся прямо на красный закат по наезженной дороге. Вдруг впереди, в клубящейся пыли, я увидел огромную толпу народа, которая, заполнив всю дорогу, двигалась прямо на нас. Казалось, ей не было конца. В сознании на момент возникла картина потока беженцев первых дней войны. В вечерней тишине раздавалось многоголосье рычащих собак. – Кто это? – спросил я у шофера. – Как – кто, – скосил на меня недоверчивый взгляд съезжающий на обочину шофер. – Строители коммунизма. – Какие строители коммунизма?! – недоуменно воскликнул я, глядя на его надвинутую на глаза кепку, желтую от пыли, как и окружающие нас придорожная трава, кусты и деревья. – Заключенные, – ответил он небрежно. – Ты откуда, парень? Свалился с Луны? – Не с Луны, а из Ленинграда, – ответил я. Мы поравнялись с первой шеренгой колонны. Боже, какое страшное зрелище! Какие безрадостные, сведенные болью лица! И сколько их впереди… Как рвутся на поводках у конвоя овчарки. В памяти на мгновение всплыли образы Доре – его иллюстрации к «Аду» из «Божественной комедии» Данте. Мы словно принимали парад на страшной, дымящейся пылью дороге ада. Очевидно, видя мое искреннее изумление, водитель, проведя языком по запыленным, растрескавшимся губам, произнес: – Я тоже заключенный… – Как заключенный? – Да очень просто, – пояснил он. – Работаю как вольный, а ночую в зоне… А тебя куда подвезти? К родственникам, что ли, приехал? – Нет, я художник. Приехал сюда рисовать. – Рисова‑ а‑ а‑ ать, – иронически протянул он. – Кого рисовать‑ то? Нас, заключенных? – Он притормозил. – Ну вот ворота – вход на котлован. Валяй, если не боишься. – А чего бояться? – спросил я. – Да люди‑ то здесь лихие собраны. Больше рецидивистов, чем политических. А главное – тебя сюда никто и не пустит без пропуска. Посмотри, – показал он наверх пальцем, замотанным грязным бинтом, – вышки. Разве не видишь? Действительно, справа и слева от входа, на расстоянии трех‑ четырех метров от земли, я увидел часовых, которые стояли к нам спиной. – Только сейчас ты никого не увидишь. Все уже разведены по баракам. Я остался один перед мелкой решеткой входа. Сжимая в руке маленький альбомчик, решил: надо пройти на территорию – будь что будет. Никто меня не остановил. Передо мной была потрескавшаяся, распахнутая далеко‑ далеко земля. Впереди, словно кратер вулкана, виднелась гигантская яма котлована. Самосвалы на другой стороне котлована казались игрушечными. Было тихо и безлюдно. Налево на том берегу могучей Волги, тонул в сумерках Ставрополь. Вода была синей. А направо – огромной зеленой громадой, закрывая небо, высились холмы С гигантскими буквами лозунгов. Закат пламенел, как красный всполох взрыва. В кровавой пустоте неба черным скелетом высился шагающий экскаватор. И вдруг я увидел, что я здесь не один. Недалеко спиной ко мне молился старый узбек…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|