Викентий Викентьевич Вересаев 3 страница
– Он недавно только приехал… Денис поглядел на Наташу. – Они что же, барышня, – уж не обессудьте на вопросе, – не женишком ли вам приходятся? – Ну, да же, конечно, женихом! – То‑ то я все смотрю… Чтой‑ то, думаю, – с чего такая радость? – Да как же, Денис, не радоваться? Ведь сам знаешь, в нынешние времена жениха найти – дело нелегкое. Не найдешь их нигде, словно вымерли все. Денис развел руками. – Да ведь… О том и толк, барышня! Куда, мол, подевались все? – неизвестно! – Вот‑ вот. Ну, а я вот нашла себе. – Ну, дай вам бог счастливо!.. Они, что же, по акцизной части[14] служат? Наташа расхохоталась. – Голубчик Денис, да почему же ты думаешь, что именно по акцизной?! – Ну, ну, господь с тобой, матушка… Хе‑ хе‑ хе! – рассмеялся и Денис, глядя на нее. Узнав, что я доктор, он придал своему лицу страдальческое выражение и стал сообщать мне о своих многочисленных болезнях. Мы просидели у него с полчаса. Попытался я ему заплатить за молоко, но Денис обиделся и отказался наотрез. От него мы поехали на Гремучие колодцы, оттуда в Богучаровскую рощу. В Богучарове, у земского врача Троицкого, пили чай… Домой воротились мы только к обеду.
2 июля, 10 час. утра Перечитал я написанное вчера… Меня опьянили яркое утро, запах леса, это радостное, молодое лицо; я смотрел вчера на Наташу и думал: так будет выглядеть она, когда полюбит. Тут была теперь не любовь, тут было нечто другое; но мне не хотелось об этом думать, мне только хотелось, чтоб подольше на меня смотрели так эти сиявшие счастьем глаза. Теперь мне досадно, и злость берет: к чему все это было? Я одного лишь хочу здесь – отдохнуть, ни о чем не думать. А Наташа стоит передо мною – верящая, ожидающая…
11 час. вечера Ну, произошел, наконец, разговор… После ужина Вера с Лидой играли в четыре руки какой‑ то испанский танец Сарасате. Я сидел в гостиной, потом вышел на балкон. Наташа стояла, прислонясь к решетке, и смотрела в сад. Ночь была безлунная и звездная, из темной чащи несло росою. Я остановился в дверях и закурил папиросу. Наташа обернулась на свет спички. – Ах, это ты, Митя! – тихо сказала она, выпрямляясь. – Хочешь, пойдем в сад?.. Посмотри, как… хорошо… Голос ее обрывался, и она взволнованно теребила кружево на своем рукаве. Мы спустились в цветник и пошли по аллее. – Помнишь, Митя, – вдруг решительно заговорила Наташа, – помнишь, ты говорил недавно о сознании, что живешь не напрасно, – что это самое главное в жизни… Я и прежде, до тебя, много думала об этом… Ведь это ужасно – жить и ничего не видеть впереди: кому ты нужна? Ведь это сознание, о котором ты говорил, – ведь это самое большое счастье… Я молча шел, кусая губы. В душе у меня поднималось злобное, враждебное чувство к Наташе; должна же бы она, наконец, понять, что для меня этот разговор тяжел и неприятен, что его бесполезно затевать; должна бы она хоть немного пожалеть меня. И меня еще больше настраивало против нее, что мне приходится ждать сожаления и пощады от этого почти ребенка. Наташа замолчала. – Я слышал, что ты прошлую зиму занималась здесь с деревенскими ребятами, – проговорил я. – Ну, как ты, с охотою занималась, нравится тебе это дело? – Д‑ да, – сказала Наташа, запнувшись. – Ну, вот и дело Если хочешь совершенно отдаться ему, поступи в сельские учительницы. Тогда ты будешь близко стоять к народу, можешь сойтись с ним, влиять на него… Я говорил, как плохой актер говорит заученный монолог, и мерзко было на душе. Мне вдруг пришла в голову мысль: а что бы я сказал ей, если бы не было этой спасительной сельской учительницы, альфы и омеги «настоящего» дела?
Наташа шла, опустив голову. – Голубушка, это дело мелко, что говорить, – сказал я, помолчав. – Но где теперь блестящие, великие дела? Да не по ним и узнается человек. Это дело мелко, но оно дает великие результаты. Я почти физически страдал: как все фальшиво и фразисто! Мне казалось, теперь Наташа видит меня насквозь; и казалось мне еще, что и сам я только теперь увидел себя в настоящем свете, увидел, какая безнадежная пустота во мне… – Вот это прелестно! – раздался в темноте голос Веры. – Мы с Лидой играем для них, стараемся, а они себе ушли и гуляют здесь! Стоит вам играть после этого! Никогда не стану больше! Вера, Лида и Соня подошли к нам. Я был рад, что кончился разговор.
3 июля Привезли газеты. На меня вдруг пахнуло совсем из другого мира. Холера расходится все шире, как степной пожар, и захватывает одну губернию за другою; люди в стихийном ужасе бегут от нее, в народе ходят зловещие слухи. А наши медики дружно и весело идут в самый огонь навстречу грозной гостье. Столько силы чуется, столько молодости и отваги. Хорошо становится на душе… Завтра я уезжаю в Пожарск.
4 июля Я в Пожарске. Приехал я на лошадях вместе с Наташею, которой нужно сделать в городе какие‑ то покупки. Мы остановились у Николая Ивановича Ликонского, отца Веры и Лиды. Он врач и имеет в городе обширную практику. Теперь, летом, он живет совсем один в своем большом доме; жена его с младшими детьми гостит тоже где‑ то в деревне. Николай Иванович – славный старик с интеллигентным лицом и до сих пор интересуется наукой; каждую свободную минуту он проводит в своей лаборатории. Приехали мы вечером, к ужину. Я расспрашивал Николая Ивановича о холере. Она серпом окружила нашу губернию, и кое‑ где были уже единичные случаи заболевания. В самом Пожарске во врачах не нуждаются, но в уездах недостаток; в уездном городе Слесарске не могут найти врача для зареченской стороны, Чемеровки, заселенной мастеровщиной. Завтра пошлю туда заявление.
5 июля. Воскресенье На заборах и фонарных столбах расклеены объявления, приглашающие жителей города Пожарска принять участие в имеющем произойти сегодня в соборе «молебствии об избавлении от болезни, называемой холерой, за коим последует торжественный крестный ход по всему городу». Я был на молебне. На улицах словно все вымерло; огромная соборная площадь была покрыта несметной толпой; пробраться в самый собор нечего было и думать. Ласточки со звоном кружили вокруг колоколен; солнце играло на золоте прислоненных, к стенам хоругвей; из церкви чуть слышно доносилось пение. Я стоял и смотрел на толпу. Может быть, вот эта бледная красивая девушка, так благоговейно‑ гордо держащая образ Тихвинской божией матери, этот маленький человечек с курчавою головою и в пиджаке, этот нищий, – всех их через неделю свалит холера.
Кругом говорили о недавней смерти местного архиерея, о том, по каким улицам пойдет ход; о самом предмете молебна – ни слова; разве только какой‑ нибудь веселый мастеровой подмигнет соседу на проходящую дряхлую старушонку с трясущеюся головою и сострит: – Собрались холеру отмаливать, а холера вон она идет! Слоняясь в толпе, я столкнулся с Виктором Сергеевичем Гастевым. Он служит акцизным в Слесарске и приехал в Пожарск на какой‑ то акцизный съезд. Разговорились. Я ему сообщил, что послал заявление к ним в Слесарск. Он вытаращил на меня глаза. – В Слесарск? Ну, батенька, посылайте телеграмму, что отказываетесь. – С какой стати? – Да не слыхали вы, что ли, что такое мастеровщина наша зареченская? Укокошат вас там через три дня и оглядеться не дадут. – Разве так народ возбужден? Виктор Сергеевич вскинул плечами и молча стал закуривать сигару. Потом, таинственно подняв брови, наклонился ко мне и зашептал: – Туда бы, батенька, теперь полк солдат впору поставить, да на руки им боевые патроны раздать, чтоб каждую минуту были готовы к делу. А у нас, ведь знаете, как делается: пока гром не грянет, никто не перекрестится; а там и пойдут телеграммами губернатора бомбардировать: «войска давайте! » И холеры‑ то пока, слава богу, у нас нет никакой, а посмотрите, какие уже слухи ходят: пьяных, говорят, таскают в больницы и там заливают известкой, колодцы в городе все отравлены, и доктора только один чистый оставили – для себя; многие уже своими глазами видели, как здоровых людей среди бела дня захватывали крючьями и увозили в больницу… Они и не скрывают ничего, прямо говорят: если у нас холера объявится, мы всех докторов перебьем. Шутки, батюшка мой, плохие! Да чего ж вам лучше? Из местных врачей в Чемеровку никто не хочет идти.
На паперти показались священники в золотых ризах; пение вдруг стало громче. Народ заволновался и закрестился, над головами заколыхались хоругви. Облезлая собачонка, отчаянно визжа, промчалась на трех ногах среди толпы; всякий, мимо которого она бежала, считал долгом пихнуть ее сапогом; собачонка катилась в сторону, поднималась и с визгом мчалась дальше. Ход потянулся к кремлевским воротам. – Ну, пойдем и мы следом! – сказал Виктор Сергеевич. – А как у вас там все в деревне поживают? Через недельку поеду в отпуск в Смоленск, заеду к вам крестницу свою проведать. (Он крестный отец Сони. ) Прощаясь, Виктор Сергеевич еще раз настоятельно посоветовал мне заблаговременно взять свое заявление назад.
6 июля Я воротился в Касаткино, так как, может быть, придется ждать больше недели. Вчера вече‑ ром, перед отъездом из Пожарска, мы пили у Николая Ивановича чай. Наташа разливала. Николай Иванович рассказывал мне о своих исследованиях над вопросом об обмене веществ у подагриков. Вошла горничная и доложила ему, что его хочет видеть «один человек». – Чего ему? Скажи, чтоб сюда вошел! – сказал Николай Иванович. В дверях залы показался высокий человек в мещанском пиджачке и стоптанных сапогах. Он поклонился и смиренно остановился у порога. – Чего тебе, братец? – спросил Николай Иванович. – Вот карточка вам от Владимира Владимировича. Николай Иванович пробежал несколько строк, написанных на оборотной стороне визитной карточки, слегка покраснел и нахмурился. – Ах, виноват! Очень приятно познакомиться! – и он протянул вошедшему руку. – Пожалуйста, садитесь! Не хотите ли чаю? Господин Гаврилов! – отрекомендовал он его нам. На тонких губах вошедшего мелькнула чуть заметная усмешка. Он поклонился и так же смиренно сел к столу на кончик стула. Это был худощавый человек лет тридцати пяти, с жиденькой бородкой и остриженный в скобку; выглядел он мелким торгашом‑ краснорядцем или прасолом, но лоб у него был интеллигентный. Николай Иванович еще раз прочел карточку и спросил: – Вы чего же собственно хотите? – В этом году, как вы изволите знать, – начал Гаврилов с тою же чуть заметною усмешкою, – Россию посетил голод, какого давно уже не бывало. Народ питается глиною и соломою, сотнями мрет от цынги и голодного тифа. Общество, живущее трудом этого народа, показало, как вам известно, свою полную нравственную несостоятельность. Даже при этом всенародном бедствии оно не сумело возвыситься до идеи, не сумело слиться с народом и прийти к нему на помощь, как брат к брату. Оно отделывалось пустяками, чтоб только усыпить свою совесть: танцевало в пользу умирающих, объедалось в пользу голодных, жертвовало каких‑ нибудь полпроцента с жалованья. Да и эти крохи оно давало народу как подачку и только развращало его, потому что всякая милостыня разврат. В настоящее время народ еще не оправился от беды, во многих губерниях вторичный неурожай, а идет новая, еще худшая беда – холера…
Николай Иванович слушал, забрав в горсть свою длинную седую бороду, и смотрел в окно. – Общество, разумеется, по‑ прежнему остается достойным себя, – продолжал Гаврилов. – В этой новой беде, которая грозит уж и ему самому, оно забыло обо всем и бежит спасаться, куда попало. В народе остались только медики, а этого слишком мало. Народ нуждается в материальной помощи, а еще больше в духовной. Ни того, ни другого нет. Николай Иванович положил голову на руку и стал смотреть на кончик своего сапога. – Общество должно, наконец, прийти в себя. Оно всем обязано народу и ничего не отдает ему. «Другие трудились, а вы вошли в труд их», – говорит Иисус… – Извините, пожалуйста, – прервал его Николай Иванович. – Я вот все слушаю вас… и мне все‑ таки неясно, чего вы, собственно, от меня желаете? – Я обратился к вам потому, что мне Владимир Владимирович сказал, что вы хороший человек. В настоящее время на таких только людей и надежда. – Вы хотите, чтоб я… пожертвовал в пользу голодающих? – медленно спросил Николай Иванович, подняв брови. – Нам нужны ваше сердце, ваш ум, – сказал Гаврилов, чуть улыбнувшись, на небрежный вопрос Николая Ивановича. – Деньги – это последнее; только деньги нам не нужны. И во всяком случае я пришел просить у вас не денег. – А чего же‑ с? – Вашего нравственного содействия, активной работы в пользу несчастных. – Вот как!.. Однако работа‑ то работой, а ведь, согласитесь, – прежде всего для этого все‑ таки нужны деньги. – Миром управляют идеи, а не деньги. Прежде всего нужна любовь. – Ну, а после нее – деньги? Ведь за хлеб купцу нужно заплатить деньгами, а не любовью. – За деньгами дело не станет, их всегда легко собрать. То и горе у нас, что от всякого дела люди откупаются деньгами. – Вы думаете? Ну, так я вам вот что скажу: у меня тут три четверти города знакомых, а я много собрать не возьмусь. Гаврилов пожал плечами. – Странно! Я здесь никого не знаю, всего только три дня назад приехал, а берусь вам собрать в месяц пятьсот рублей. – Ну, исполать вам!.. – засмеялся Николай Иванович. – Я расскажу вам один случай. Был у нас тут в городе студент‑ юрист; кончает курс, а средств никаких; выгоняют за невзнос платы. Ну, вот я и вздумал устроить сбор. Заезжаю, между прочим, в одну богатую купеческую семью, в ко‑ торой состою врачом около пятнадцати лет. Барышни сидят – в брильянтах, в кружевах. Говорю им. Они поморщились. «Посмотрим, говорят, может быть, что‑ нибудь найдем». Я к брату их: «Там с ними не сговоришься; вы, Платон Степаныч, энергичный человек, – возьмитесь за дело как следует, ведь сами понимаете, нужно помочь! » И знаете, какой из этого вышел результат? – Какой же вышел результат? – Ну, как вы думаете? – Ну‑ с? – С тех пор меня перестали приглашать в этот дом! – отрезал Николай Иванович и стал закуривать папиросу. Гаврилов внимательно посмотрел на него. – Зачем вы лечите таких? – спросил он, чуть дрогнув бровью. Николай Иванович запнулся от неожиданности вопроса и пожал плечами. – Странное дело! Врач обязан лечить всякого. Гаврилов продолжал лукаво смотреть на него и беззвучно смеялся. – Какого же рода «активной работы» желаете вы от меня? – спросил Николай Иванович, нахмурившись. – Прикажете идти в деревню, в народ? – Народ не только в деревне, а и в городах, везде, – и везде он нуждается в помощи. Нужно только одно: чтоб не господа благодетельствовали мужичью, а братья помогали братьям. Когда погорелец приходит к мужику, мужик сажает его за стол, кормит обедом и дает копейку, – погорелец знает, что он – товарищ, потерпевший несчастие. Когда погорелец приходит к барину, барин высылает ему через горничную пятачок, погорелец – нищий и получает милостыню. А милостыня есть худший из всех развратов, потому что она одинаково деморализует и дающего, и берущего. Господа съезжаются с разных концов города и с увлечением спорят о шансах Гладстона[15] на избирательную победу или об исполнимости проектов Генри Джорджа[16], а тут же в подвале идет не менее ожесточенный спор о том, какая божья матерь добрее – Ахтырская или Казанская, и на скольких китах стоит земля. Это – два различных мира, не имеющих между собою ничего общего… Николай Иванович нетерпеливо закачал ногою. Гаврилов со смиренною улыбкою спросил: – Извините, может быть, я вам наскучил? – Нет, что же‑ с? Сделайте одолжение. Но только… Я вот все время очень внимательно слушаю вас и все‑ таки никак не могу понять, что же я… обязан делать. – Ближе стать, к братьям, больше ничего; помогать им, а не благодетельствовать, не беречь для себя знаний, которые должны быть достоянием всех… – Да‑ с? – выжидательно сказал Николай Иванович. – Приближается холера. Народ голодает – это лучшая почва для нее; народ невежествен – и это отнимает у него последние средства защиты. Пора. Пора же сознать, что когда люди кругом умирают, стыдно роскошествовать. (Гаврилов беглым взглядом оглядел стол с стоявшими на нем закусками. ) Я всего три дня здесь, но уж видел прямо ужасающие картины нищеты – нищеты стыдливой и робкой, боящейся просить. Люди десятками ютятся в зловонных конурах, а мы занимаем по пяти‑ шести комнат; люди рады, если раздобудутся к обеду парою картофелин, а мы наедаемся так, что не можем шевельнуться. И если такие люди приходят к нам, мы смотрим на них не со стыдом, а с пренебрежением и не пускаем их дальше передней. Выход только один: сознать, что нечестный человек тот, кто не хочет понять этого, братски разделить с обиженными свой дом, стол, все; доказать, что мы действительно хотим помочь, а не убаюкивать только свою совесть. – Если я вас понял, – проговорил Николай Иванович, сдерживая под усами улыбку, – вы мне предлагаете пригласить к себе в дом три‑ четыре нищих семьи, поселить их здесь, кормить, поить и обучать… Так? – Да‑ с! – ответил Гаврилов, и по губам его снова пробежала чуть заметная усмешка. Николай Иванович с любопытством смотрел на своего гостя. Наташа, подперев рукою подбородок и нахмурившись, также не спускала глаз с Гаврилова. – Ну, скажите, господин Гаврилов, – увещевающим тоном заговорил Николай Иванович, – неужели же вам не стыдно говорить такой вздор? – Почему вы полагаете, что это вздор? – спросил Гаарилов с своею быстрою усмешкою, нисколько не обидевшись. – Мне бы еще было понятно ваше предложение, если бы дело шло просто о какой‑ нибудь определенной семье, которой нужна помощь. Но вы, насколько я вас понимаю, видите во всем этом прямо какое‑ то универсальное средство. – Если вы одни так поступите, то этого, разумеется, будет мало. Но важна идея, пример. Вы – один из наиболее уважаемых людей в городе; ваш почин сначала, может быть, вызовет недоумение, но затем найдет подражателей. Потому и не удается у нас ничего, что все руководствуются лживою, но очень удобною пословицею: «Один в поле не воин». – Д‑ да, картина во всяком случае довольно умилительная: мы работаем, выбиваясь из сил, втрое больше прежнего, а «братья»‑ постояльцы бьют себе баклуши на готовых хлебах… Воображаю, какую массу «братьев» мы расплодим по городу! – Они вовсе не должны бить баклуши, они должны работать. Дайте им работу. – Где мне ее прикажете взять? – Работа всегда найдется. Пусть они чистят у вас сад, подметают двор, колют дрова. Они сами будут рады. Николай Иванович с усмешкою махнул рукою. – Ну, хорошо! Допустим, что все это легко исполнимо, что им найдется работа, что они сами будут рады; допустим, что этим путем мы в состоянии обновить мир. Но что прикажете в таком случае делать всем с собственными семьями? – И он в комическом недоумении развел руками. – Семьи можно бы в настоящее время и не иметь, – сказал Гаврилов, понизив голос. Николай Иванович быстро поднял голову и пристально посмотрел на Гаврилова. – А‑ а! – расхохотался он, вставая. – Теперь, батенька, я вас узнал. Это – известная Zweikindersystem или, еще лучше, «Крейцерова соната»! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы – толстовец! Гаврилов чуть заметно улыбнулся. – Я не слыхал, чтоб «всё это» давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersystem тут ни при чем. Это – старая истина, которая не может быть опровергнутой. «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человеку – домашние его », – сказал Иисус[17]… Николай Иванович резко прервал его: – Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа. – Виноват! – почтительно ответил Гаврилов. – Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью. Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника‑ фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы. – Господа, однако уж восьмой час! – обратился он к нам. – Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте. Гаврилов поднялся с места. – Я, кажется, слишком долго засиделся, – сказал он со смущенной улыбкой. – Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем? – Мы? – переспросил Николай Иванович и поднял брови. – У вас что же, партия целая есть? – Да, «партия» людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного. Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул. – Господи, боже ты мой! – воскликнул он, оглядывая нас. – Сколько чуши можно наговорить в какие‑ нибудь короткие полчаса! Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но… мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином. Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали. – Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, – сказал я, наконец. Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля. – И все‑ таки он лучше всех, которые там были, – процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице. Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
7 июля Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, – и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно‑ убога его программа, и все‑ таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я‑ то, чем же я живу? Время идет – день за днем, год за годом… Что же, так всегда и жить, – жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно‑ холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни? Не потому ли, что все мое внутреннее содержание – лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не «лишний человек». Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темно‑ го Чулкатурина[18] и кончая блестящим Плошовским[19], я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все‑ таки… все‑ таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, – жизнь молчит, как могила.
8 июля Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Страшная эта музыка: глубоко‑ тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе. Наташа стояла на балконе, облокотясь о решетку, и неподвижно смотрела в темный сад. Да, и ей нелегко… В речах этого Гаврилова на нее пахнуло из другого мира, далекого и светлого, – мира, в котором нет сомнений, в котором все живо и сильно. Но где путь туда? Я смотрел на Наташу, и у меня сжималось сердце: как грустно опущена ее голова, сколько затаенного страдания во всей ее фигуре… Почему так дорога стала мне эта девушка? Мне хотелось подойти к ней и крепко пожать ей руку. Но что я скажу ей, и на что ей мое сожаление? Она его отвергнет. А звуки по‑ прежнему горько плакали. Чище и глубже становилось от них горе. И мне казалось, я найду, что сказать… Я вышел на балкон. Недавно был дождь, во влажном саду стояла тишина, и крепко пахло душистым тополем; меж вершин елей светился заходящий месяц, над ним тянулись темные тучи с серебристыми краями; наверху сквозь белесоватые облака мигали редкие звезды. – Хочешь, Наташа, на лодке ехать? – спросил я, помолчав. Наташа очнулась и оглядела меня недоумевающим, отчужденным взглядом. – Пойдем, – сказала она. Мы спустились по влажной тропинке к реке. – Как река прибыла! – тихо сказала Наташа, видима, чтоб только сказать что‑ нибудь. – Да. И посмотри, какая тишина кругом: голосов ночи совсем нет. Эта так всегда после дождя. – А ну! – Наташа остановилась и стала слушать. Потом пошла дальше. Теперь я видел, что обманулся в себе: я не знал, как начать и о чем говорить. Мы сели в лодку и отплыли. Месяц скрылся за тучами, стало темней; в лощинке за дубками болезненно и прерывисто закричала цапля, словно ее душили. Мы долго плыли молча. Наташа сидела, по‑ прежнему опустив голову. Из‑ за темных деревьев показался фасад дома; окна были ярко освещены, и торжествующая музыка разливалась над молчаливым садом; это была последняя, заключительная часть симфонии, – победа верящей в себя жизни над смертью, торжество правды и красоты и счастья бесконечного. Наташа вдруг подняла голову. – Митя! Помнишь, мы раз с тобою шли по саду, я тебя спрашивала, что мне делать? Ты говорил тогда про сельскую учительницу. Скажи мне правду: ты верил в то, что говорил? Я несколько времени молчал; я не ожидал, что она так прямо, ребром, поставит вопрос. – Что тебе сказать на это? – ответил я, наконец. – Верил ли я? Да, Наташа, я верил. Но… Ты хочешь правды. Я видел, как ты смотрела на меня, когда я сюда приехал, видел, что ты чего‑ то ждала от меня. Меня это очень мучило, но что я мог сделать? Ты от меня ожидала разрешения своих вопросов! Голубушка, ты ошиблась. Рассказывать ли тебе, как я прожил эти три года? Я только обманывал себя «делом»; в душе все время какой‑ то настойчивый голос твердил, что это не то, что есть что‑ то гораздо более важное и необходимое; но где оно? Я потерял надежду найти. Боже мой, как это тяжело! Жить – и ничего не видеть впереди; блуждать в темноте, горько упрекать себя за то, что нет у тебя сильного ума, который бы вывел на дорогу, – как будто ты в этом виноват. А между тем идет время…
Есть силы, – боже, гибнут силы! Есть пламень честный, – гаснет он!
Ты подозреваешь, что я сам не верю… Не верю? Наташа, голубушка, я верю, всею силою души верю, – это ты ошибаешься. Люби ближнего твоего, как самого себя, – нет больше этой заповеди. Если бы ее не было, мне страшно, что бы было со мною. И ты доверишь, что я не фразы говорю. Но тебе нужно другое. Жить для других, работать для других… Все это слишком общо. Ты хочешь идеи, которая бы наполнила всю жизнь, которая бы захватила целиком и упорно вела к определенной цели; ты хочешь, чтоб я вручил тебе знамя и сказал: «Вот тебе знамя, – борись и умирай за него»… Я больше тебя читал, больше видел жизнь, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! – в этом вся мука. Наташа сидела, подперев подбородок рукою, и сумрачно слушала. Как не похожа была она теперь на ту Наташу, которая две недели назад, в этой же лодке с жадным вниманием слушала мои рассказы о службе в земстве! И чего бы я ни дал, чтобы эти глаза взглянули на меня с прежнею ласкою. Но тогда она ждала от меня того, что дает жизнь, а теперь я говорил о смерти, о смерти самой страшной, – смерти духа. И позор мне, что я не остановился, что я продолжал говорить… Я говорил ей, что я не один такой: что все теперешнее поколение переживает то же, что я; у него ничего нет, – в этом его ужас и проклятие. Без дороги, без путеводной звезды оно гибнет невидно и бесповоротно… Пусть она посмотрит на теперешнюю литературу, – разве это не литература мертвецов, от которых ничего уже нельзя ждать? Безвременье придавило всех, и напрасны отчаянные попытки выбиться из‑ под его власти. Наташа все время не выронила ни слова. Она взялась за руль и повернула лодку. Назад мы плыли молча. Месяц закатился, черные тучи ползли по небу; было темно и сыро; деревья сада глухо шумели. Мы подплыли к купальне. Я вышел на мостки и стал привязывать цепь лодки к столбу. Наташа неподвижно остановилась на носу.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|