Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Письмо. Мамино детство. Снова у Львовых 25 глава




…С четырех часов утра нам не давали спать – то кормили, то мерили температуру, то осматривали, – причем врачи почему-то были разные и разговор всякий раз начинался снова. То облучали кварцем и делали уколы. То являлись тетки с кастрюлями – сцеживать молоко, то мы сами с муками кормили детей. Спать хотелось все десять дней, которые я провела в клинике, и потом еще полгода, пока Павлика не стали прикармливать.

Павлику было три месяца, и я еще не могла уйти из дому надолго. Но пропустить заседание московского Общества любителей естествознания, на котором было решено дать бой Коровину и «коровницам», было невозможно. Это был тот самый Коровин, который некогда прислал старому доктору высокомерный иронический отзыв. Теперь он с такой же озлобленной иронией не пропускал докладов молодых ученых.

После бурной дискуссии, во время которой Агния Петровна тонко намекнула, что в ее время «мать была матерью» и что «если не кормить, так нечего и рожать», решено было, что к десяти часам я вернусь, накормлю Павлика и уеду.

Мы пошли пешком: с Арбата до Моховой, где в аудитории анатомического института должно было состояться заседание, было недалеко. После оттепели подморозило, тонкий лед звенел на лужах под ногами, и Андрей подсмеивался, что я надела шубу не потому, что холодно, а потому, что раз уж купила – ничего не поделаешь, надо носить! Он сам был «тугой на холод», как однажды сказала о нем сестра доктора Дроздова, и зимой ходил в кепке, без шарфа, в осеннем пальто.

– Тугой-то тугой, однако нос покраснел!

Он засмеялся и быстро поцеловал меня в щеку.

– На Арбате!

– Ну и что же! Никто не видел.

– Милиционер засмеялся…

– Наплевать!

Несколько очередей выстроилось в раздевалке, и, куда ни взглянешь, с пальто в руках стояли знакомые: у меня было уже много знакомых в Москве. Студент, работавший в рубакинской лаборатории, – его звали Виктором Мерзляковым, поздоровался со мной и совсем по-мальчишески зажмурил один глаз – очевидно, дал понять, что от него-то «коровинцам», во всяком случае, нечего ждать пощады. Потом подошел и сам Рубакин – румяный, как ребенок, в новом костюме, который делал его еще короче. Он спросил о Павлике. Он очень интересовался им и все говорил, что присматривается к нашей семейной жизни с «целью выяснить, как она развивается в естественнонаучных условиях».

Догадов из нашего института стоял в параллельной очереди, я кивнула ему и отвела глаза – мы были мало знакомы. Но что-то заставило меня снова взглянуть на него, на чьи-то очень знакомые волосы и лоб, мелькнувшие за его плечами…

– Лена!

– Таня! Ты в Москве?

С калошами в одной руке, с шубой в другой я бросилась к Лене Быстровой.

– Давно. А ты?

– Скоро полгода.

– Где работаешь?

– В боткинской. А ты?

На нас оглядывались, смеялись, но отойти в сторону было невозможно, потому что, разговаривая, мы двигались к гардеробу.

– А кто еще из институтских в Москве?

– Да многие! Машка.

– И Машка?

– Чего ты смеешься? – спросила Лена и сама засмеялась. Должно быть, и ей показалось смешным, что хорошенькая Машка Коломейцева, которая мечтала лишь о счастливом замужестве, тоже оказалась в Москве.

– А где Оля Тропинина?

– Недавно приезжала. Эх, знали бы мы, что ты здесь!

Андрей крикнул: «Таня, очередь!» Я отдала ему калоши и шубу и вернулась к Лене.

– Муж?

– Да.

– Кажется, симпатичный, – сказала Лена со своей беспечной улыбкой, вдруг осветившей ее бледное лицо с широко расставленными глазами.

– А ты?

– А я – старая дева.

Я засмеялась. Это было так знакомо, то, что Лена отвечала, не задумываясь, и с особенным лихим видом поглядывала вокруг.

– Как я рада, Леночка, родная! Когда мы увидимся?

– А вот подожди, сдам пальто, сядем рядом и договоримся.

Андрей подошел, я познакомила его с Леной, и он сказал, что отлично знает ее по моим рассказам.

– Но я представлял вас другой.

– Красавицей, наверно?

– Старше.

– Нет, я такая. Не старше.

Все время, пока профессор Зебоде – унылый, длинный, причесанный на прямой пробор мужчина, у которого была странная манера без всякой причины внезапно и с ужасом открывать глаза, – читал свой доклад, мы с Леной разговаривали. Я сказала, что к десяти часам непременно должна ненадолго вернуться домой.

– Зачем?

Я объяснила, и Лена задумчиво поцеловала меня.

– Как я рада, что у тебя все так хорошо! Эхма! Хоть бы влюбиться, что ли!

Сверху, с хоров – мы забрались на хоры, где можно было разговаривать, никому не мешая, – был виден весь зал с его крутыми, один над другим, рядами, и Лена попросила меня рассказать ей о москвичах – она еще считала себя ленинградкой.

«Коровинцы» не пришли, очевидно, демонстративно. Докладчик собрал свои листочки и уселся на стул неподалеку от кафедры с унылым, но вполне удовлетворенным видом.

– Кому угодно? – обведя зал взглядом, спросил председатель.

Рубакин встал.

– Он работает в вашем институте? – спросила Лена.

– Да. Разве вы не встречались в Ленинграде?

– Мало.

– Он бывает у вас?

– Часто. Он одинокий и говорит, что ходит к нам изучать семейную жизнь.

– Способный?

– Очень. И не дрожит, как другие, над каждой мыслью, а расхаживает по лабораториям и со всеми советуется. И сам советует. Очень хороший.

– А это кто?

– Где?

– Да вот этот же! Лысый, со щечками.

Лысый, со щечками, был Крамов, который зачем-то дважды выходил из зала, возвращался и, остро поглядывая вокруг, подсаживался то к Рубакину, то к Никольскому.

– Это директор нашего института Валентин Сергеевич Крамов.

– Вот что! – с уважением сказала Лена. – Хороший человек?

Я ответила уклончиво:

– Умный.

– А как ученый?

– С большими заслугами.

Кругом зашикали, и я замолчала. Кто-то дотронулся до моего плеча, и я обернулась. Это был Андрей.

– Пять минут одиннадцатого!

– Иду!

– Да ты просто сошла с ума, честное слово!

– Уверяю тебя, что он еще спит.

Не отвечая, он взял меня за руку и потащил за собой с таким решительным видом, что я не могла удержаться от смеха. Лена с удивлением посмотрела нам вслед.

…Сердито поджав губы, Агния Петровна стояла над Павликом, спокойно лежавшим в кроватке. Незаметно было, что он ждал меня с нетерпением, если только это чувство не выражалось в том, что он, энергично пыхтя, старался засунуть в рот розовую пятку.

– Плакал?

– Да, – голосом судьи, произносящего приговор, ответила Агния Петровна.

Я вымыла руки, взяла Павлика.

– Холодная, простудишь ребенка.

– Ничего, Агния Петровна. Я бежала, мне жарко.

Павлик уже тянулся к груди. Похожий на Андрея и чем-то на меня, с ясными глазками, в которых, когда я кормила его, постепенно устанавливалось деловое, сосредоточенное выражение…

 

НАДО УЧИТЬСЯ

 

Кто не знает, какую огромную роль в работе ученого-экспериментатора играют руки – руки, которые должны уметь делать все, начиная с мытья лабораторной посуды и кончая сборкой сложнейшего прибора. Такие руки, ослепившие меня чистотой работы, были у Лаврова.

Он не был «человеком полета», как Павел Петрович или, по-своему, Николай Васильевич, и, слушая его последовательные, логические рассуждения, не нужно было поднимать голову: его мысль всегда шла по земле. Он работал медленно, осторожно, тщательно, оглядываясь назад, глядя под ноги, не доверяя себе. Зато когда он ставил опыт, священный трепет точности был виден в каждом его движении. Он на примере наказывал то отношение к работе, которое складывается из наблюдательности и последовательности, из терпения и порядка.

Казалось, что этому можно научиться в несколько дней. Казалось, что ничего не стоит повторить то, что делали эти гибкие, тонкие руки. Но я принималась за работу и через час, в отчаянии от собственной неловкости и грубости, бросала ее. Подобно тому как пианист, разучивая трудный пассаж, добивается того, чтобы слушатели не заметили, не поняли, насколько он труден, Лавров работал, казалось, почти машинально, руки его двигались как бы сами собой.

– Нужно, чтобы это делалось спинным мозгом, – как-то сказал он. – А головной, Татьяна Петровна, пригодится вам для другого.

Правда, вскоре я поняла, что Василий Федорович – это главным образом именно руки. Недаром же Рубакин серьезно утверждал, что у Лаврова ничего не получается в биохимии потому, что он каждый раз делает на один опыт больше, чем нужно. Но долго еще его виртуозная техника служила для меня недосягаемым образцом.

У Николая Васильевича я училась еще в Медицинском институте, и тогда, в студенческие годы, его способ научного руководства (заключавшийся в том, что он предоставлял своим ученикам полную свободу до тех пор, пока они не являлись к нему с результатами своих изысканий) причинил мне немало хлопот и тревог. «Я люблю, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дорогу», – сказал он мне однажды. Но в те годы я еще не могла оценить одну драгоценную черту, которая была характерна для этого мнимого отсутствия руководства. Николай Васильевич умел создавать ту атмосферу, которая, по словам Павлова, «делает все» в научном коллективе. Трудно сказать, из чего она состояла. Это было то отношение к работе, которое в основном определяло отношение друг к другу. Это была широта в размахе рабочих гипотез. Это было кипение дела, которое возникало вокруг него с той минуты, как, войдя в лабораторию, он бросался в кресло со словами: «Вот когда я наконец отдохну!» Это была неугасимая жажда нового – «отдых» неизменно начинался с того, что он рассказывал сотрудникам о какой-нибудь осенившей его идее. Это было, наконец, глубокое, сознательное преклонение перед величием науки – преклонение, которого он грозно требовал в равной мере от своих учеников, докторов и кандидатов наук, и от лабораторных служителей, и от каждого случайного человека, заглянувшего в комнату, где на столе стояли пробирки и колбы. Но одновременно это были и два-три наводящих слова, которые запутавшийся сотрудник слышал в самую трудную минуту. И еще тысяча других незначительных мелочей, которые так же трудно определить, как те, подчас неуловимые, средства, которыми дирижер заставляет свой оркестр звучать так, а не иначе.

А у Рубакина я училась другому: он умел сомневаться – черта, без которой трудно добиться успеха в экспериментальной работе. У него была своя лаборатория, но это не мешало ему по меньшей мере через день заглядывать в нашу – и не только в нашу! Советчик драгоценный, неоценимый, он умел так глубоко уходить с головой в чужую работу, что подчас переставал заниматься своей. С удивительной свободой входил он в «хозяйство» соседа, даже не входил, а втискивался, смело раздвигая уютно стоявшие рядышком мысли. Румяный, круглолицый, лохматый, он молча выслушивал вас, подняв кверху умное, ироническое лицо, а потом говорил десять слов, которые заставляли вас приниматься за работу сначала. Он не доверял, предостерегал, взвешивал и язвительно высмеивал ученых, которые в расчете на шумный эффект печатали незаконченные работы.

И еще одному хотелось научиться мне у него: полному, законченному отсутствию «гордыни», той «гордыни», от которой впоследствии Павлов предостерегал молодежь в своем знаменитом письме. Петр Николаевич никогда не упорствовал там, где для пользы дела нужно было отступить, согласиться. Он только багровел да, надувшись, начинал сердито накручивать на палец клок длинных волос.

– Вот чертовщина! И ведь никогда в своей работе не увидишь того, что видят другие!

Он напечатал немного – восемь или девять статей, поражающих тонкостью мысли и богатством экспериментального материала.

Я поставила ту серию опытов, которую подсказал мне Крамов в нашем первом разговоре, и получила результат, подтвердивший его предположение. Одновременно я повторила и расширила «передачу» свечения от холероподобного к холерному вибриону.

Фактов любопытных, до сих пор неизвестных, было много, и пора было объяснить их хотя бы для того, чтобы ответить на иронический вопрос Рубакина: «Ну-с, а вывод?»

Но именно вывода-то и не было! Сколько я ни думала, ни копалась в литературе, ни советовалась с Лавровым, который, впрочем, с самого начала холодно отнесся к этой работе, вывода не было. Я могла – и то не очень уверенно – связать между собой новые факты. Но объяснить их я не могла, а между тем именно это и было моей задачей.

Наконец пришел день, когда я сдалась, очевидно вовремя, потому что начались бессонницы, тяжелые головные боли и перед глазами, едва я садилась за микроскоп, появлялись зловещие темно-красные пятна.

Неудача была острая, болезненная. С докладом о свечении я выступала на всесоюзной конференции: работой заинтересовались крупные ученые, и горько было думать, что я не оправдала их ожиданий. В институте эта тема неизменно связывалась со мной, и, отказываясь от нее, я оставалась в какой-то неприятной пустоте. Наконец мысль о плесени связывалась в сознании с Павлом Петровичем, и перед ним я тоже чувствовала себя виноватой.

И вдруг в этой путанице сожалений, разочарований, сомнений мелькнула удача.

Представитель треста «Главмаргарин» явился в наш институт с вопросом: не можем ли мы помочь в реализации одного интересного предложения?

– Мы вырабатываем высококачественный продукт, – сказал он, – который не имеет запаха, ни хорошего, ни плохого. Но у покупателя есть свои традиции, с которыми необходимо считаться. Не можете ли вы сделать так, чтобы наш маргарин ни по цвету, ни по запаху не отличался от самого лучшего коровьего масла?

Без сомнения, если бы Крамов не был в отпуске, представитель треста выслушал бы в ответ вежливый, но язвительный отказ. Но заведующий хозяйственной частью Кочергин – маленький, коренастый, с выгнутой грудью, с большими усами – был, кажется, даже польщен, что такая почтенная организация обратилась в наш институт. Он вызвал меня и спросил внушительно:

– Можешь?

Я немного занималась ароматообразующими микробами, и смутное воспоминание о том, какой из них мог бы в данном случае помочь делу, мелькнуло передо мной при этом лаконичном вопросе.

– Попробую. Но за успех не ручаюсь.

Нужно сказать, что эта задача своей низменной практичностью привела в ужас даже Лаврова. Но я в ответ на его возражения вынула из портфеля селедку – самую обыкновенную, но хорошего сорта, за которую я заплатила, помнится, 2 рубля 40 копеек, – и пропела, как Ленский в сцене дуэли:

– Начнем, пожалуй.

И вместе с Лавровым, который еще ворчал что-то, сердито почесывая затылок, мы дружно принялись за дело.

Не стану рассказывать, как, добывая ароматообразующие микробы, мы по очереди таскали в лабораторию разные вкусные вещи, как Рубакин щелкал себя по шее, показывая, что при первом взгляде на меня ему хочется выпить, как время от времени в нашем институте появлялись взволнованные, о чем-то тревожно шепчущиеся представители «Главмаргарина». Скажу только, что после довольно сложных опытов нам удалось решить задачу. Так что, когда я вижу на улице или в трамвае красивую рекламу, на которой румяная молодая женщина, стоя у плиты, со спокойной, но убежденной улыбкой рекомендует покупателям маргарин, мне неизменно приходит в голову, что эта уверенность до некоторой степени основана на нашей скромной работе.

Но главное, что произошло из этой истории, были деньги – солидная сумма, которую наш институт получил согласно договору и которая в значительной степени умерила негодование Крамова.

Кажется, он был удивлен, когда в ответ на его выговор (он язвительно сказал мне, что институт преследует не «маргариновые», а реальные цели) я попросила, чтобы на полученные деньги он выписал для нашей лаборатории новую центрифугу.

Это была минута, которая уже никогда больше не повторялась в наших отношениях. Крамов засмеялся и сказал, что теперь окончательно убедился в том, что в моем лице институт сделал ценное приобретение. Полностью деньги вытянуть не удалось, но зато я уговорила директора выделить нам еще две штатные единицы.

 

 

Глава третья

НЕИЗВЕСТНЫЕ ДОРОГИ

 

ПРОСТЫЕ СЛОВА

 

Летом 1934 года я возвращалась из Торфяного, где работала больше месяца, пытаясь найти средство для борьбы против бактерий, способствующих саморазогреванию торфа.

Андрей сердился, я почти не писала ему. И только сейчас, увидев в толпе встречающих его плотную фигуру в старом сером костюме, который он любил и который, казалось, сейчас треснет на его сильных плечах, с потрепанным портфелем, который я тысячу раз выбрасывала, а он, ворча, подбирал, в серой кепке, из-под которой виднелось его твердое, с правильными чертами, улыбающееся лицо, я поняла, насколько мне было бы легче, если бы он был со мной в Торфяном!

– Наконец-то!

– Как Павлик?

– Отлично! Сегодня ночью проснулся и спрашивает: «Маруся у кине?»

Маруся была школьница, дочка соседей, любившая ходить в кино. Говорить "у" вместо "в" Павлик научился у той же Маруси.

– Все чего-то не хватает, когда тебя нет!

– Ага, не хватает!

– Павлик скучает, совершенно как взрослый. Подопрет подбородок ручкой и молчит. Потом спросит: «А скоро Таня приедет?» (Павлик долго звал меня Таней.) Кляксе не с кем здороваться по утрам.

Клякса был котенок.

– С торфом не вышло?

– Кое-что вышло. Но практически почти ничего. Как Митя?

– Все то же.

Это было очень печальное «все то же», означавшее, что ничего не изменилось в Митиных отношениях с женой, несмотря на то что мы с Андреем давно и откровенно уговаривали его разорвать эти отношения, которые с каждым годом становились все более принужденными, неестественными и фальшивыми.

Мы сели в трамвай, насилу протиснувшись на переднюю площадку с моими вещами. Тетушка с мешком, от которого вкусно пахло хлебом, прижала меня к решетке, и, когда Андрей, стоявший за моей спиной, шепнул мне на ухо: «Соскучился», – я чуть не свернула шею, чтобы обернуться и покивать ему.

– Какие же новости? Ты ничего не рассказываешь. Рубакин заходил? Что в институте?

– Где же тут рассказывать, когда дух вон! О Николае Васильевиче слышала?

– Нет. А что?

– Избран членом Украинской Академии наук!

– Фу! У меня уж сердце упало! Членом Украинской Академии! Вот неожиданность!

– Почему неожиданность? Об этом давно говорили. Да, вот еще новость, – сказал Андрей, когда мы слезли с трамвая. – Заходил Никольский.

– Кто?

– Николай Львович.

– Не может быть!

– «А мне сообщили, что ваша супруга уже вернулась», – передразнивая деда, сказал Андрей.

– Ты меня разыгрываешь!

– "Меня ее передача свечения заинтересовала. Я эти холероподобные еще в 1893 году выделял. Но вот насчет передачи свечения холерным – это мне неизвестно. "

– Сегодня же поеду к нему! Позвоню и поеду.

Мы жили в те годы на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, в третьем, надстроенном этаже флигеля в институтском дворе. Весь этаж занимали сотрудники института, так что мы не тяготились тем, что готовить приходилось на общей кухне и что наши комнаты выходили в общий коридор. Одну из них – большую – занимал Павлик с Агнией Петровной, другую – поменьше – мы с Анд реем.

Не стану подробно описывать эти комнаты, в которых мы жили до весны 1941 года, когда Андрей получил квартиру в Серебряном переулке, в новом доме жилищного кооператива «Наука». В самом деле, они запомнились мне не потому, что в нашей, например, стояли два письменных стола – мой и Андрея, а потому, что, когда мы устраивались, мой сразу нашел свое место, а стол Андрея мы полночи катали из угла в угол (он был на колесиках) и страшно спорили, причем Андрей утверждал, что дело не в красоте, а в «удобстве рабочего места». И доспорились наконец до того, что я села на постель и заплакала, а он стал хохотать и потом целый месяц рассказывал друзьям о нашей первой «принципиальной» ссоре. И комната Павлика запомнилась мне не потому, что над его постелькой висел вышитый шерстяной коврик, а потому, что этот коврик был нашей первой покупкой и мы серьезно совещались, прежде чем купить его, и он долго считался в нашем доме самым красивым предметом. Книжный шкаф с зелеными стеклянными дверцами мы купили вскоре после коврика, и не потому запомнился мне этот шкаф, что он был выдающимся произведением мебельного искусства, а потому, что у него была какая-то нелепая приставная верхушка, по-видимому от другого шкафа, и мы огорчались и убеждали друг друга, что верхушка все-таки от этого шкафа.

В одном коридоре с нами жил Илья Терентьевич Половинкин с женой – тот самый почтенный служитель в пенсне, которого я некогда приняла за одного из руководителей института. У них были взрослые дети: сын – военный инженер, дочь – скульптор. Они жили отдельно, но, посещая по выходным дням родителей, заходили и к нам. В конце концов как-то получилось, что кто бы из друзей и знакомых ни приезжал в район Белорусского вокзала, непременно заглядывал к нам.

Вспоминая теперь наши первые семейные годы, я не нахожу в них той трудности привыкания друг к Другу, о которой я слышала не раз, что она характерна для молодоженов. Может быть, это объясняется тем, что мы с Андреем были дружны с детских лет и я еще тогда научилась инстинктивно угадывать то, в чем он ни за что не уступил бы мне, – все равно, касалось это малого или большого. Разумеется, нельзя сказать, что мы совсем не ссорились в те годы. Он любил, например, предоставлять мне «полную свободу», которая была мне совсем не нужна, – отправлял одну в театр или кино, а сам сидел с Ильей Терентьевичем за шахматами до трех часов ночи. Нельзя сказать, что семейная жизнь представлялась нам по-разному, – ничуть! Но могла ли я вообразить, что мы станем ссориться, например, по той причине, что у меня не будет времени, чтобы следить за научной литературой. Я должна была и работать, и читать, и вести хозяйство, и воевать с Агнией Петровной, которая была счастлива рождением внука, что не мешало ей высказывать – чаще, чем мне хотелось, – свое неодобрение по поводу современного воспитания детей. Не возражая, я поступала по-своему, но мне не нравилось, что Андрей молчал, в то время как Агния Петровна, гордо закинув голову, несла вздор, от которого становилось тошно.

Но мало ли что еще не нравилось мне в Андрее! Случалось, что он с какой-то скучной обстоятельностью начинал разбирать то, что с моей точки зрения было ясно само по себе, – это тоже меня раздражало. Мало ли что научилась я сперва «обходить», а потом даже и полюбила – должно быть, это правда, что любят не только за достоинства, но и за недостатки…

Агния Петровна увидела меня через окно и послала навстречу Марусю, которая выбежала на двор и закричала пронзительно: «Приехала Татьяна Петровна!» – как будто я вернулась не из командировки, а с того света. В коридоре из всех дверей высунулись улыбающиеся знакомые лица.

– С приездом!

– Спасибо!

– Ваши-то! Совсем заждались!

– Я и сама соскучилась!

– С приездом!

Агния Петровна с достоинством поцеловала меня. Комнаты были прибраны, занавески выстираны, подкрахмалены, стол накрыт, и между вином и яблоками лежал сладкий пирог – к моему приезду!

Павлик в нарядной курточке с белым бантом, которая надевалась в парадных случаях и из которой он давно вырос, маленький, круглый, сидел на диване и, болтая ножками, рассматривал «книжки-картинки». Я подбежала к нему. Он обнял меня за шею и стал целовать, приговаривая:

– А вот и Таня! Ты больше никуда не уедешь?

 

ЛАБОРАТОРИЯ

 

Прошло уже немало времени с тех пор, как, работая над светящимися вибрионами, я наконец догадалась, что как бы ярко ни светились мои пробирки, в науке от этого не прибавится ничего или почти ничего. Теперь, вернувшись из Торфяного, я снова задумалась над этой работой, стоившей мне много труда, забот и даже слез, и решила, что вопрос о свечении увел меня в сторону от того общего, что прежде было основой моих размышлений. Это общее – интерес к «защитным силам» – всегда было как бы подсознательным фоном, на котором проходили все мои опыты и наблюдения. Не свечением нужно было мне заниматься, а вопросом о том, почему же холероподобные вибрионы безвредны для человеческого организма?

Разумеется, это была далеко не новая мысль. Идея защиты организма с помощью полезных микробов была высказана Мечниковым за много лет до того, как современные ученые задумались над этим вопросом. Но от полезных микробов мысль сама собой приходила к сознательному видоизменению, которое должно было усилить степень этой полезности… Вот это было, кажется, ново!

С азартом принялась я за поиски подобных работ. В картотеке – я завела ее еще в студенческие годы – появился новый отдел, а в этом отделе – карточки с названиями книг и статей, современных и старых. Для меня было новостью, например, что в десятых годах в России было медицинское направление, представители которого с успехом лечили больных вытяжками из органов животных – печени, почек и т. д. Причем замечательно, что, по мнению некоторых авторов, эти вытяжки действовали и на инфекционные болезни, что, кстати сказать, совпадало с опытами Павла Петровича, изучавшего действие экстракта печени на возбудителя сибирской язвы. Одна из старых книг показалась мне особенно интересной. Это была «Органотерапия» доктора Успенского, изданная в Санкт-Петербурге в 1909 году.

И вот в этих старых книгах и статьях (читая их, я отчетливо видела, как творческая мысль, забегая далеко вперед, была вынуждена обходить загадочные факты, которые в наше время легко объяснил бы студент-медик первого курса) мне встретилось сообщение Лашенкова, открывшего, что белок куриного яйца растворяет сибиреязвенные микробы. Я повторила и подтвердила его сообщение, выяснив, что в курином белке содержится лизоцим – так назвал это вещество английский ученый Флеминг, доказавший, что оно широко распространено в животных и растительных тканях.

Энергично принялись мы за изучение лизоцима. Нам удалось доказать – не так быстро, как я сейчас написала об этом, – что лизоцим, добытый из сердца животных, подавляет рост тифозных микробов. Лаврову пришла в голову мысль воспользоваться лизоцимом для сохранения оспенного детрита, и у него получились интересные результаты.

Мы доказали, что свежая икра содержит лизоцим, – факт, который мог получить промышленное значение.

И наконец, – возможно, что это было самым важным следствием работы по лизоциму, – вокруг нас мало-помалу собрались люди, которые стали основными работниками нашей лаборатории.

К тому времени как я вернулась из Ленинграда, у нас уже было «прошлое». Под пышным названием «Лаборатория профилактики инфекций» мы работали больше года. Мы «притерлись» друг к другу. Рубакин отдал нам своего Виктора, да не отдал, а «вырвал из сердца с кровью», как объявил он, приведя тоненького студента с туго набитым портфелем, из которого торчали книги и заткнутые ватой пробирки.

Я уговорила Крамова взять в нашу лабораторию Лену Быстрову – пока врачом-лаборантом, а потом, если дело пойдет, на свободную должность фармаколога, который был нужен нам до зарезу. Николай Васильевич помогал нам, иногда проводя в нашей лаборатории почти все часы, которые он отдавал институту. Особенно мы стали ценить эти часы, когда Лавров ушел на кафедру в Первый медицинский и мы на некоторое время остались без руководителя – «вольные мыслители», как шутил Рубакин. Потом, воспользовавшись тем, что я стала числиться (временно) заведующей лабораторией, я пригласила Катю Димант. И не только Катю, но и Коломнина, химика, в такой же мере известного своими трудами, как и дурным характером, благодаря которому он ни в одном институте не работал более года. Если бы не это счастливое обстоятельство, пожалуй, едва ли удалось бы залучить в нашу скромную лабораторию такого первоклассного ученого, у которого не было – и нет до сих пор – спорных работ. По правде говоря, не без труда удалось нам приручить этого сердитого, вечно хмурого, придирчивого человека. Однако удалось, хотя время от времени мне приходилось вступать с ним в неприятные объяснения, в особенности, когда скромная, никогда не жаловавшаяся Катя Димант, утирая слезы, выходила из комнаты, в которой она работала вместе с Коломниным.

В общем, теперь наша лаборатория состояла из представителей четырех наук: Лена представляла фармакологию, Коломнин – химию, я – микробиологию, Катя Димант была гистологом. Что касается Виктора Мерзлякова, то это был пока еще просто очень талантливый юноша, интересовавшийся общими вопросами биологии и каждую неделю являвшийся в институт с какой-нибудь новой теорией. Коломнин, которого он поражал своей фантастической способностью к обобщениям, утверждал, что из Виктора выйдет либо гений, либо ничто. Нас устраивал первый вариант – именно поэтому будущий гений по моему настоянию занимался самой трудной, будничной, однообразной работой.

Как в каждой лаборатории, у нас были свои темные и светлые дни. Темные, когда работа не удавалась – животные выздоравливали, в то время как им полагалось болеть, и умирали, несмотря на то что им полагалось жить. Тогда мы внезапно обнаруживали друг в друге отвратительные черты – не только в скромнейшей, тишайшей Кате Димант, но в любом сотруднике, случайно заглянувшем в нашу лабораторию. Тогда все начинали ругать Виктора за то, что он каждую минуту читает – в буфете, на лестнице, в трамвае, за то, что он всем сует книги – «вам это может пригодиться», за то, что он научился у Рубакина требовать в опытах контроля с точностью до одной десятой процента. И вдруг перегорали пробки. И кто-то непременно вспоминал знаменитого физика Лебедева, который отправлял сотрудника домой, если у того с утра не ладилась работа. И Лена притаскивала в лабораторию кого нужно и не нужно – просить или даже требовать совета. И Виктор на несколько дней скрывался в библиотеку. И Коломнин, жестко щурясь, выливал культуры и принимался за работу сначала.

Как часто мы оступались! Как часто брели ощупью, находя и снова теряя дорогу!

Но были и светлые дни, когда все удавалось – или если не все, так по меньшей мере главное, основное. И за главным непременно прощупывалось что-то еще, второстепенное, незаметное, но то незаметное, которое постепенно начинает расти, занимая все более прочное место в сознании. Как рукой снимало тяжелую, надоевшую усталость! Те животные, которым полагалось жить, чувствовали себя превосходно, а те, которым полагалось умереть, умирали в назначенное время. Коломнин начинал весело пыхтеть своей трубочкой и, кажется, замечал наконец, что вокруг него живут, работают, думают люди. Каля Димант, которая всегда почему-то знала, что делается в соседних лабораториях, тихонько хвасталась нашей удачей. И никто больше не сердился на Виктора за то, что он сомневается в том, что не вызывает ни малейших сомнений. И Николаю Васильевичу Заозерскому дарились цветы – просто потому, что он любил цветы.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...