Воспитанница института благородных девиц
Стр 1 из 6Следующая ⇒ Претенденты на наследство Свою тетку Татьяну Леонидовну Антон не узнал в старухе, встречавшей его на перроне. “Годы наложили неизгладимый отпечаток на ее лицо”, — подумал Антон. Среди пяти дедовых дочерей Татьяна считалась самой красивой. Она раньше всех вышла замуж — за инженера–путейца Татаева, человека честного и горячего. В середине войны он дал по морде начальнику движения. Тетя Таня никогда не уточняла за что, говоря только: “ну, это был мерзавец”. Татаева разбронировали и отправили на фронт. Он попал в прожекторную команду и как–то ночью по ошибке осветил не вражеский, а свой самолет. Смершевцы не дремали — его арестовали тут же, ночь он провел в ихней арестной землянке, а утром его расстреляли, обвинив в преднамеренных подрывных действиях против Красной Армии. Впервые услышав эту историю в пятом классе, Антон никак не мог понять, как можно было сочинить подобную чушь, что человек, находясь в расположении наших войск, среди своих, которые тут же должны были его схватить, сделал бы такую глупость. Но слушатели — два солдата Великой Отечественной — нисколько не удивились. Правда, реплики их — “разнарядка?”, “не добирали до цифры?” — были еще непонятней, но Антон вопросов никогда не задавал и, хоть его никто не предупреждал, нигде домашних разговоров не пересказывал — может, поэтому при нем говорили не стесняясь. Или думали, что он еще мало что понимает. Да и комната одна. Вскоре после расстрела Татаева его жену с детьми: Вовкой шести лет, Колькой — четырех и Катькой — двух с половиной отправили в пересыльную тюрьму в казахстанский город Акмолинск; четыре месяца она ждала приговора и была выслана в совхоз Смородиновка Акмолинской области, куда они добирались на попутных машинах, подводах, быках, пешком, шлепая в валенках по апрельским лужам, другой обуви не было — арестовали зимой.
В поселке Смородиновка тетя Таня устроилась дояркой, и это была удача, потому что каждый день она в грелке, спрятанной на животе, приносила детям молоко. Никаких карточек ей как ЧСИР не полагалось. Поселили их в телятнике, но обещали землянку — вот–вот должна была умереть ее обитательница, такая же ссыльно–поселенка; каждый день посылали Вовку, дверь не запиралась, он входил и спрашивал: “Тетенька, вы еще не померли?” — “Нет еще, — отвечала тетенька, — приходи завтра”. Когда она наконец умерла, их вселили на условии, что тетя Таня покойницу похоронит; с помощью двух соседок она повезла на ручной тележке тело на кладбище. Новая насельница впряглась в ручки–оглобли, одна соседка подталкивала тележку, то и дело застревавшую в жирном степном черноземе, другая придерживала завернутое в мешковину тело, но тележка была маленькая, и оно все время падало в грязь, мешок скоро стал черный и липкий. За катафалком, растянувшись, двигалась похоронная процессия: Вовка, Колька, отставшая Катька. Однако счастье было недолгим: тетя Таня не ответила на притязания заведующего фермой, и ее из землянки снова выселили в телятник — правда, другой, лучший: туда поступали новорожденные телки. Жить было можно: помещение оказалось большое и теплое, коровы телились не каждый день, случались перерывы и по два, и даже по три дня, а на седьмое ноября вышел праздничный подарок — ни одного отела целых пять дней, все это время в помещении не было чужих. В телятнике они прожили два года, пока любвеобильного заведующего не пырнула вилами–трехрожками возле навозной кучи новенькая доярка — чеченка. Пострадавший, дабы не подымать шуму, в больницу не обратился, а вилы были в навозе, через неделю он умер от общего сепсиса — пенициллин в этих местах появился только в середине пятидесятых.
Всю войну и десять лет после тетя Таня проработала на ферме, без выходных и отпусков, на руки ее страшно было смотреть, и сама она стала худа до прозрачности — пройди–свет. В голодном сорок шестом бабка выписала старшего — Вовку — в Чебачинск, и он стал жить с нами. Был он молчалив, никогда ни на что не жаловался. Сильно порезав однажды палец, залез под стол и сидел, собирая капавшую кровь в горсть; когда наполнялась, осторожно выливал кровь в щель. Он был старше меня на два года, но пошел только в первый класс, я же, поступив сразу во второй, был уже в третьем, чем перед Вовкой страшно задавался. Наученный дедом читать так рано, что не помнил себя неграмотным, высмеивал читавшего по складам братца. Но недолго: читать он научился быстро, а складывал и умножал в уме к концу года уже лучше меня. “В отца, — вздыхала бабка. — Тот все расчеты делал без логарифмической линейки”. Тетрадей не было; учительница сказала, чтобы Вовке купили какую–нибудь книгу, где бумага побелее. Бабка купила “Краткий курс истории ВКП(б)” — в магазине, где продавался керосин, графины и стаканы производства местного стеклозавода, деревянные грабли и табуретки местного же промкомбината, стояла еще и эта книга — целая полка. Бумага в ней была наилучшая; Вовка выводил свои крючки и “элементы букв” прямо поверх печатного текста. Перед тем как текст навсегда пропадал за ядовитыми фиолетовыми элементами, мы его внимательно прочитывали, а потом экзаменовали друг друга: “У кого был мундир английский?” — “У Колчака”. — “А табак какой?” — “Японский”. — “А кто ушел в кусты?” — “Плеханов”. Вторую часть этой тетрадки Вовка озаглавил “Рыхметика” и решал там примеры. Начиналась она на знаменитой четвертой — философской — главе “Краткого курса”. Но учительница сказала, что под арифметику надо завести особую тетрадь — для этого отец дал Вовке брошюру “Критика готской программы”, но она оказалась неинтересной, только предисловие — какого–то академика — начиналось хорошо, со стихов, правда, записанных не в столбик: “Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма”.
Вовка проучился в нашей школе только год. Я писал ему письма в Смородиновку. Видимо, в них было что–то обидное и хвастливое, потому что Вовка вскоре прислал мне в ответ письмо–акростих, который расшифровывался так: “Антоша англичанин хвастунок”. Центральное слово составилось из стихов: “А ты все же задаешься, Надо меньше вображать, Говоришь, хотя смеешься, Лишь не надо обзывать. И хотя английский учишь, Часто это не пиши, А как это ты получишь, Напиши мне от души” и т. д. Я был потрясен. Вовка, который всего год назад на моих глазах читал по слогам, теперь писал стихи — да еще акростихи, о существовании которых в природе я и не подозревал! Много позже Вовкина учительница говорила, что другого такого способного ученика не помнит за тридцать лет. В своей Смородиновке Вовка окончил семь классов и школу трактористов и комбайнеров. Когда я приехал по письму деда, он жил все там же, с женой–дояркой и четырьмя детьми. Тетя Таня вместе с остальными детьми перебралась в Чебачинск; мой отец вывез их из Смородиновки на грузовике вместе с коровой, настоящей симменталкой, которую бросать было жалко; всю дорогу она мычала и стучала рогами о борт. Потом он устроил среднего, Кольку, в школу киномехаников, что было не так просто, — после плохо залеченного в детстве отита он оказался глуховат, но в комиссии сидел бывший ученик отца. Начав работать киномехаником, Колька проявил необычайную разворотливость: продавал какие–то поддельные билеты, которые подпольно ему печатали в местной типографии, на сеансах в туберкулезных санаториях с больных брал плату. Жулик из него вышел первостатейный. Интересовали его только деньги. Нашел богатую невесту — дочь известной местной спекулянтки Мани Делец. “Ляжет под одеяло, — жаловалась свекрови молодая в медовый месяц, — и отвернется к стенке. Я и грудьми, и всем прижимаюсь, и ногу на него кладу, а потом тоже отвернусь. Так и лежим, задница к заднице”. После женитьбы купил себе мотоцикл — на машину теща денег не дала. Катька в первый год жила у нас, но потом ей пришлось от жилья отказать — с первых дней она подворовывала. Очень ловко крала деньги, спрятать которые от нее не было никакой возможности — она находила их в швейной шкатулке, в книгах, под радиоприемником; брала только часть, но ощутимую. Мама обе зарплаты, свою и отцовскую, стала носить в портфеле в школу, где он в безопасности валялся в учительской. Лишившись этого дохода, Катька стала таскать чайные серебряные ложки, чулки, однажды украла трехлитровую банку подсолнечного масла, за которым Тамара, другая дочь деда, стояла в очереди полдня. Мама определила ее в медучилище, что тоже было непросто (училась она скверно) — опять же через бывшую ученицу. Став медсестрой, жулила не хуже братца. Делала какие–то левые уколы, таскала из больницы лекарства, устраивала липовые справки. Оба были жадны, постоянно врали, всегда и везде, в крупном и в мелочах. Дед говорил: “Они виноваты только наполовину. Честная бедность — всегда бедность до определенных пределов. Здесь же была нищета. Страшная — с младенчества. Нищие не бывают нравственными”. Антон деду верил, но Катьку и Кольку не любил. Когда дед умер, его младший брат, священник в Литве, в Шауляе, где когда–то было имение их отца, прислал на погребение крупную сумму. Почтальонку встретил Колька и никому ничего не сказал. Когда от о. Владимира пришло письмо, все вскрылось, но Колька заявил, что деньги положил на окошко. Сейчас тетя Таня жила у него, в казенной квартире при кинотеатре. На дом зарился, видимо, Колька.
Старшая дочь Тамара, всю жизнь прожившая со стариками, так и не вышедшая замуж, доброе, безответное существо, и не догадывалась, что может на что–то претендовать. Она варила, стирала, мыла полы, топила печь, гоняла корову в стадо. Стадо пастух пригонял вечером только до околицы, где коров разбирали хозяйки, а коровы, которые умные, шли дальше сами. Наша Зорька была умная, но иногда что–то на нее находило и она убегала за речку к Каменухе или еще дальше — в излоги. Корову надо было найти до темноты. Бывало, что ее искали дядя Леня, дед, даже мама, я пробовал трижды. Никто не нашел ни разу. Тамара находила всегда. Мне эта ее способность казалась сверхъестественной. Отец объяснял: Тамара знает, что корову надо найти. И находит. Это было не очень понятно. В работе она была целыми днями, только по воскресеньям бабка отпускала ее в церковь, да иногда поздно вечером она доставала тетрадку, куда коряво переписывала детские рассказы Толстого, тексты из любого оказавшегося на столе учебника, что–нибудь из молитвенника, чаще всего одну вечернюю молитву: “И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире”. Дети ее дразнили “Шоша”, — не знаю, откуда это взялось, — она обижалась. Я не дразнил, давал ей тетрадки, потом привозил из Москвы кофточки. Но позже, когда Колька оттяпал у нее квартиру и запихнул ее в дом престарелых в далекий Павлодар, я только посылал туда изредка посылки и все собирался навестить — всего три часа лету от Москвы, — не навестил. От нее не осталось ничего: ни ее тетрадок, ни ее икон. Только одна фотография: обернувшись к камере, она выжимает белье. Пятнадцать лет она не видела ни одного родного лица, никого из нас, кого так любила и к кому обращалась в письмах: “Самые дорогие все”.
Третьим претендентом был дядя Леня, самый младший из дедовых детей. Антон узнал его позже других своих дядек и теток — в тридцать восьмом году его призвали в армию, потом началась финская война (туда он попал как хороший лыжник — признался в этом единственный из всего батальона сибиряков), потом — отечественная, затем — японская, потом с Дальнего Востока его перебросили на крайний запад бороться с бендеровцами; из последней военной экспедиции он вынес два лозунга: “Хай живе пан Бендера та его жинка Параска” и “Хай живе двадцать восьма роковина жовтневой революции”. Вернулся он только в сорок седьмом. Говорили: Лентя — везунчик, он был связистом, но его даже не ранили; правда, дважды контузило. Тетя Лариса считала, что это отразилось на его умственных способностях. Она имела в виду то, что он с увлеченьем играл со своими малолетними племянниками и племянницами в морской бой и в карты, очень расстраивался, когда проигрывал, и поэтому часто жулил, пряча карты за голенища кирзовых сапог. В конце войны дядя Леня под Белой Церковью познакомился с полячкой Зосей, которой слал из Германии посылки. Тетя Лариса спрашивала, почему он ничего ни разу не прислал старикам, а если уж все отсылал Зосичке, то чего ж к ней не едет. Он отмалчивался, но когда особенно приставала, говорил отрывисто: “Написала. Не приезжай”. — “И ничего не объяснила?” — “Объяснила. Пишет: зачем приезжать”. С войны он пришел членом партии, но об этом дома узнали только тогда, когда кто–то из его теперешних сослуживцев–железнодорожников сказал бабке, что Леонида Леонидовича недавно исключили, так как он, встав на учет, ни разу не заплатил членские взносы. Вернулся он в медалях, только “За отвагу” было целых три. Антону больше всего нравилась медаль “За взятие Ке — нигс — берга”. Про войну дядя Леня не говорил ни слова, а когда пробовали расспрашивать, как и что, говорил только: “Что, что. Таскал катушку”. И никаких чувств не обнаруживал. Только раз Антон видел, как он разволновался. Приехавший из Саратова на золотую свадьбу стариков его старший брат Николай Леонидович, закончивший войну на Эльбе, рассказал, что у американцев вместо катушек и провода была радиосвязь. Дядя Леня, обычно глядевший в землю, вскинул голову, что–то хотел сказать, потом снова опустил голову, на его глазах показались слезы. “Что с тобой, Лентя?” — поразилась тетя Лариса. “Ребят жалко”, — сказал дядя Леня, встал и вышел. У него был блокнот, куда он на фронте списывал песни. Но после песни про синенький скромный платочек шла “Молитва митрополита Сергия, мостоблюстителя”: “Помози нам Боже, Спасителю наш. Восстани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени Твоем победити; а им же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай венцы нетления”. Все было очень красиво: “подаждь”, “венцы нетления”, непонятно было только, кто такой “мостоблюститель”. Антон спросил у деда, тот долго смеялся, вытирая слезы, и позвал смеяться бородатого старика, бывшего дьякона, которого бабка кормила на кухне затирухой, но все же объяснил и добавил, что Сергий теперь уже не местоблюститель патриаршего престола, а патриарх. Потом они долго спорили с бородатым, надо ли было восстанавливать патриаршество. Дядя Леня дошел до Берлина. “На рейхстаге расписался?” — “Ребята расписались”. — “А ты чего ж?” — “Ме’ста снизу на стенах. Уже не было. Говорят: ты здоровый. На плечи мне встал один. На него — другой. Тот расписался”. Вскоре он женился. Невеста была вдова с двумя детьми. Но бабке это скорее даже нравилось: “Что ж им теперь, бедным, делать”. Не нравилось ей другое — что жена сына курит и пьет — сам он за годы службы в армии курить не научился и хмельного в рот не брал (на работе его считали баптистом: не только не пьет, но и не матерится). “Ну что ж, можно, понять, — говорила тетя Лариса. — Человек десять лет воевал. Одно место уже не выдерживает”. Жена его через несколько лет уехала на заработки на Север, оставив ему детей, как выяснилось, насовсем; он нашел вторую, которая тоже курила и пила уже по–черному. В пьяном виде она сильно обморозилась и умерла, от нее тоже остался ребенок. Дядя Леня женился снова, но и третья жена оказалась пьющей. Впрочем, каждый год исправно рожала. Из–за всех этих матримониальных дел жил дядя всегда в каких–то хибарах, а одно время со всем выводком даже в землянке, которую сам отрыл по всем правилам (Антон, присочиняя, рассказывал своему другу Ваське Гагину, что саперной лопаткой) и накрыл отслужившими срок шпалами, выделенными ему на железной дороге. Эти шпалы он сам перетаскал с путей, где их заменяли, на плече, за пять километров (“на избенку эту бревнышки он один таскал сосновые”), был силен, в деда. “Ты бы автомобиль попросил, — жалела бабка. — Вон Гурка с вашей же дороги дрова на казенном авто привез”. — “Просил. Не дают, — отрывисто говорил дядя Леня. — Не тяжело. Пушки. Когда из грязи. Вытаскивали. Намного тяжелей”. Приехавший как раз тогда дядя Коля, в войну артиллерийский капитан, посетивши его жилище, поинтересовался, почему землянка в два наката: “Артналета ждешь, что ли?” — “Шпал столько выписали. Сказали, все надо забрать”, — пробурчал дядя Леня. Ему дедов дом, пожалуй, был нужнее всех.
Воспитанница института благородных девиц Еще на чебачинском вокзале Антон спросил у тети Тани: отчего дед все время пишет о каких–то наследственных вопросах? Почему он просто не завещает все нашей бабе? Тетя Таня объяснила: с тех пор как деду ампутировали ногу, мать подалась. Никак не могла запомнить, что деду не нужно приносить два валенка, и всякий раз принималась искать второй. Все время говорила про отрезанную ногу, что надо ее похоронить. А в последнее время повредилась совсем — никого не узнает, ни детей, ни внуков. — Но ее “мерси боку” всегда при ней, — с непонятным раздраженьем сказала тетка. — Сам увидишь. Поезд сильно опоздал, и когда Антон вошел, обед уже был в разгаре. Дед лежал у себя — туда предполагался отдельный визит. Бабка сидела на своем плетеном диванчике а la Луи Каторз, том самом, который вывезли из Вильны, когда бежали от немцев еще в ту германскую. Сидела необычайно прямо, как из всех женщин мира сидят только выпускницы институтов благородных девиц. — Добрый день, bonjour, — ласково сказала бабка и царственным движением протянула руку с полуопущенной кистью — нечто подобное Антон видел у Гоголевой в роли королевы в “Стакане воды”. — Как voyage? Пожалуйста, позаботьтесь о приборе гостю. Антон сел, не сводя глаз с бабки. На столе возле нее, как и раньше, на специальных зубчатых колесиках, соединенных блестящей осью, располагался столовый прибор из девяти предметов: кроме обычных вилки и ножа, специальные — для рыбы, особый нож — для фруктов, для чего–то еще крохотный кривой ятаганчик, двузубая вилка и нечто среднее между чайной ложкой и лопаточкой, напоминающее миниатюрную совковую лопату. Владеть этими предметами Ольга Петровна пыталась приучить сначала своих детей, потом внуков, затем правнуков, однако ни с кем в том не преуспела, хотя применяла при наставленьях очень увлекательную, считалось, игру в вопросы–ответы — названье, впрочем, не совсем точное, потому что всегда и спрашивала и отвечала она сама. — В чем сходство между дыней и рыбой? Ни ту, ни другую нельзя есть с помощью ножа. Дыню — только десертной ложкой. — А какую рыбу можно есть с ножом? Только маринованную селедку. — Что можно есть руками? Раков и омаров. Рябчика, куру, утку — только с использованием ножа и вилки. Но, увы, руками мы ели не омаров, а кур, обгрызая косточки до последнего волоконца, да еще их потом и обсасывая. Сама бабка до этого не унижалась, что хорошо знал кот, норовивший получить косточку от нее — там, он помнил, остается кое–что после вилки и ножа. Пользовалась бабка всегда всеми девятью предметами. Впрочем, и обычными она действовала с непостижимым искусством — небрежными, почти незаметными движеньями намотанные на ее вилку тонкие макароны напоминали обмотку трансформаторной катушки. Кроме столовоприборных, были у нее и другие вещи специального назначения — например, трубчатые щипцы с ручками из слоновой кости для растяжки бальных перчаток; в действии их Антону увидеть не пришлось. — Кушайте. Салфетное кольцо не пусто? Антон освободил салфетку; он хорошо помнил, как бабка осуждала дом какого–то вице–губернатора, где горничная была грязнуля, ножи и вилки — мельхиоровые, а салфетки — без колец, и ставили их на стол колпаками, как в ресторане. Впрочем, и гости были не лучше — затыкали салфетки за воротник. Вице–губернатор был из выскочек, из тех, что появились после самой первой революции, вообще мерзавец, без молитвы мимо не пройдешь. Вот виленский губернатор, Николай Алексеевич Любимов, был достойный человек, хорошего рода. Только сын у него получился неудачный, была какая–то неприятная история с гранатовым браслетом — про это даже что–то напечатал один известный писатель. — Отведайте настойки. Антон выпил настойки на смородиновом листе — из серебряной стопки со знакомой с детства надписью по кромке; если стопку повращать, можно было прочесть такой диалог: “Винушко, лейся мне в горлышко.— Хорошо, солнышко”. Обед был превосходный; бабка и ее дочери были кулинарками высокого класса. Когда, еще в Вильне, в конце девятисотых, отец бабки Петр Сигизмундович Налочь–Длусский–Склодовский проиграл в карты в дворянском собрании свое имение, семья переехала в город и впала в бедность, мать открыла “Семейные обеды”. Обедам полагалось быть хорошими: пансионеры, молодые холостяки — адвокаты, педагоги, чиновники — это же всё были приличные люди! Дед, окончив Виленскую духовную семинарию, ожидал места. Приход можно было получить двумя путями: женитьбой на дочери священника или по его смерти. Первый вариант деда почему–то не устраивал, второго приходилось ожидать неопределенно долго; все это время консистория выплачивала кандидату содержание. Дед ждал уже два года, ему надоело питаться в кухмистерских (“все эти трактиры, народные столовые в России всегда были скверные — даже до большевиков”); увидев в “Виленском вестнике” объявление, он пришел в тот же день. Его оставили обедать — бесплатно, разумеется, все в первый раз у прабабки обедали gratis, не может же приличный господин покупать кота в мешке! Матери помогала семнадцатилетняя Оля, только что выпущенная из института благородных девиц и успешно овладевавшая поварским искусством. И Оля, и обеды деду настолько понравились, что он обедал целый год, пока не сделал предложение. Над бабкиными консоме, деволяй, уткой на канапе, соусом а la Субиз в Чебачинске посмеивались, отец любил ввернуть, что в “Национале” котлеты мягче (“будут мягче, когда половина хлеба”), и Антон ждал, что уж в Москве... Но теперь, побывав и в других столицах, он говорил: лучше, чем у бабки, не едал нигде и никогда. Дочерей бабка тоже выучила готовить. Под вторую перемену блюд бабка всегда начинала светскую беседу. — Кажется, сегодня прекрасная погода. Передайте, пожалуйста, соль. Благодарствуйте, вы так добры. Знаменитые вилочки так и мелькали в ее пальцах; не глядя, она возвращала каждую точно на свое колесико. Протянув руку, она машинально вынула из пальцев Антона кусок хлеба и положила на мелкую тарелку, до этого непонятно пустующую слева: хлеб полагалось не откусывать от целого ломтя, а отламывать маленькими кусочками. — А почему говорят, — шепнул Антон тете Тане, — что баба наша не в себе? По–моему, как всегда. — Подожди. — Замечательная погода, — продолжала держать стол Ольга Петровна, — вполне пригодная для прогулки в экипаже... В ее глазах что–то прошло, и она добавила: — Или на моторе. Солнце уже почти осеннее, можно без вуали. Если на даче — в панамской шапочке. А ты давно из Саратова? — бабка вдруг переменила тему. — Из Саратова? — несколько опешил Антон. — А разве ты не живешь со своей семьей? Впрочем, теперь это модно. Бабка спутала Антона с Николаем Леонидовичем, своим старшим сыном, который жил в Саратове и тоже должен был приехать. Был он девятьсот пятого года рождения. Но беседа вернулась к темам еды и погоды, все опять было мило и очень светски. За чаем Антон поймал себя на том, что твердо помня — торт надо есть, держа ложечку в левой руке, он совершенно забыл, в какую сторону должна глядеть ручка чашки перед чаепитием, а в какую — в его процессе, помнил только, что бабка придавала этому большое значение. Кто–то из обедавших, размешивая сахар, звякнул ложкой; Ольга Петровна вздрогнула, как от боли. Она с беспокойством оглядела стол: — А где третье? По–моему, мы варили... как его? этот напиток из фрукт. — Компот! Позавчера, — замахала руками Тамара, — позавчера его варили! — Баба, а ты не расскажешь, — решил Антон продлить светский разговор, — про бал в Зимнем дворце? — Да. Большой бал. Их величества... — бабка замолчала и стала промокать глаза кружевным платочком. — Не надо, не надо, — забеспокоилась Тамара. — Она не помнит. Но Антон помнил и сам — дословно — рассказ про Большой зимний бал во дворце, куда бабка попала как первая ученица Виленского института благородных девиц в год его окончания. В десять часов в Николаевскую залу вошли под руку Их Величество Государь Император и Государыня Императрица Александра Федоровна. Государь был в мундире лейб–гвардии уланского Ее Величества Государыни Императрицы полка и в Андреевской ленте через плечо. Государыня — в дивном бальном золотом туалете, отделанном панделоками из топазов. У плеч Ее Величества и посреди корсажа платье украшали аграфы из крупнейших бриллиантов и жемчужин, а голову Государыни венчала диадема из того же драгоценного жемчуга и бриллиантов. Еще Ее Величество тоже имела Андреевскую ленту через плечо. Их Величества сопровождала гостившая тогда в столице испанская инфанта Евлалия. Она была в атласном дюшес платье, отделанном соболями, тоже в жемчуге и бриллиантах. Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария Павловна была в бледно–розовом платье, обрамленном как бы золотым шитьем, в бриллиантовых с сапфирами диадеме и ожерелье. Обед окончился; Тамара помогла бабе встать; Ольга Петровна удивленно на нее посмотрела, но, наклонив голову, сказала: — Спасибо, добрая бабушка, что вы мне помогаете, вы так милы. Мир для бабки был в густом тумане, все сместилось и ушло — память, мысль, чувства. Незатронутым осталось одно: ее дворянское воспитание. Своим дворянством бабка не кичилась, это было в сороковые годы естественно, но его и не скрывала (что в те же сороковые было естественно гораздо менее), при случае спокойно подчеркивая социальную дистанцию — например, когда слышала, что некто, поранив руку, залепил рану пыльной паутиной из угла сарая, получил заражение крови и умер. — Что с них возьмешь? Простонародье! Но ее жизнь от жизни этого простонародья отличалась мало или была даже тяжелее, в грязи она возилась больше, потому что не просто стирала белье на одиннадцать человек, а находила в себе силы его еще отбеливать и крахмалить; после этого оно целый день висело в палисаднике, полощась на ветру или колом застывая на морозе; скатерти, полотенца, простыни, наволочки пахли ветром и яблоневым цветом или снегом и морозным солнцем; белья такой живой свежести Антон не видел потом ни в профессорских домах в Америке, ни в пятизвездном отеле Баден–Бадена. Полы она мыла не раз в неделю, а через день; в своей комнате не давала красить, Тамара скребла их ножом; не существовало большего наслажденья, чем пройтись летом босиком по только что выскобленному высохшему полу, особенно по тем местам, где лежали желтые теплые солнечные пятна. Одеяла она вытряхивала ежедневно во дворе, это надо было делать вдвоем, и бабка безжалостно отрывала всякого, кто случался дома, от его занятий; между пушечными хлопками одеяла она говорила: — Вчера! Вытряхивали! А видишь, сколько! Пыли! Теперь представь себе, что делается в городских одеялах, которые не вытряхивают годами! Постели застилала сама — все остальные делали это неэстетично; мать из педагогических соображений заставляла Антона убирать свою постель, но бабка такое не поважала: это все толстовство, мальчик из хорошей семьи не должен этим заниматься (Антон так и не выучился, за что потом много претерпел в пионерлагерях, на турбазах и в семейной жизни). К внучкам бабка была не так снисходительна. Мальчик еще может позволить себе небрежность в уходе за руками. Но девушка! Мытье несколько раз в день. И с разбавленным о’де колёном! — А почему это касается только девушек? Бабка удивленно поворачивала голову — вбок и вверх: — Потому, что ей могут поцеловать руку. С внучками бабка иногда беседовала специально на темы светского этикета, применяя знакомую вопросно–ответную систему. — Может ли девушка приехать с родителями на званый обед? Только тогда, если у хозяйки или выполняющей эту роль сестры или другой родственницы амфитриона есть дочери. — Может ли девушка снимать перчатку? Может и должна, с правой руки, в церкви. С левой — никогда, она будет смешна! — Имела ли девушка свою визитную карточку? Не имела. Она приписывала свое имя на карточке матери. Ну, молодой человек, понятно, обладал карточкой с раннего возраста. С карточками вообще было сложно: не застав хозяев дома, оставляли карточку сильно загнутую с левой стороны кверху, при визите по случаю смерти или сороковин оставленную карточку полагалось загибать с правого бока вниз. — Перед войной этот сгиб стали надрывать, — бабка возмущенно подымала голову и брови. — Но это уже дэкадэнтство. — Баба, — спрашивал Антон студентом, — а почему во всей русской литературе ничего про это нет? Про это загибание справа, слева, вниз... — А ты б хотел, чтобы вам это объяснял ваш босяк? — вмешивался дед, не упускавший случая вставить перо пролетарскому писателю. Свои возраженья, где в виде примеров должны были фигурировать граф Толстой и Пушкин с его шестисотлетним дворянством, Антон проглатывал, но пытался иногда оспаривать нужность столь разветвленного этикета. Дед это решительно отметал, подчеркивая целесообразность этикетных правил. — Мужчина дает даме правую руку. Вследствие этого она находится на удобнейшей стороне тротуара, не подвергаясь толчкам. На лестнице таким же образом дама тоже оказывается на предпочтительной стороне — у перил. Бабка подхватывала тему и рассказывала, как надо ставить стекло и хрусталь на званых обедах: справа от прибора — стакан для красного вина, стакан для воды, бокал для шампанского, рюмку для мадеры, причем стаканы должны стоять рядом, бокал впереди и сбоку, а рюмка — с другого бока стаканов. Это каким–то сложным образом соотносилось с порядком подачи вин: после супа — мадера, за первым блюдом — бургонское и бордо, между холодными entre’es и жарким — шато–икем и так далее. У того же виленского вице–губернатора к устрицам подавали шабли. Страшная ошибка! Устрицы запивают только шампанским, в меру охлажденным. В меру! Сейчас почему–то думают, что оно должно быть ледяным. Это вторая страшная ошибка! Иногда Антон спрашивал про мужской этикет и тоже узнавал много полезного: мужчина, входящий в конку, в вагон — то есть в такое место, где все в шляпах, должен приподнять свою шляпу или дотронуться до нее. Молодой человек, явившийся с визитом, оставляет в передней кашне, пальто, зонт и входит со шляпой в руке. Если окажется, что он должен иметь руки свободными, он ставит свою шляпу на стул или на пол, но никогда на стол. Застряли в голове и другие бабкины высказыванья — видимо, из–за некоторой их неожиданности. — Как всякий князь, он знал токарное дело. — Как все настоящие аристократы, он любил простую пищу: щи, гречневую кашу... В войну и после невиданными колерами на коленях, локтях, задах запестрели заплаты, к ним привыкли, на них не обращали вниманья. Замечала их, кажется, одна бабка; сама она дыры штуковала так, что заштукованное место можно было разглядеть только на свет; увидев особенно яркую или грубую заплату, говорила: — Валансьен посконью штопают! Простонародье! Но с этим простонародьем она общалась всего больше — главным образом из–за гаданья на картах. Гадала бабка почти каждый вечер. Два сына на войне, дочь в ссылке, зять расстрелян, другой — на фронте, племянница с дочерью под оккупацией, брат мужа в лагере — было о чем спросить у карт. Приходили погадать соседки, приводили своих соседок, не было ни одной, у которой все было благополучно, — или только такие и приходили? Куда пойдешь, что найдешь, чем сердце успокоишь... Казенный дом, дорога, дорога, дорога... На базаре бабка познакомилась с семьей Попенок, которые подзадержались и на ночь глядя не могли ехать за сорок километров в свою Успено–Юрьевку. Разумеется, пригласила их переночевать; Попенки стали останавливаться у Саввиных всегда, когда приезжали на базар. Бабка оправдывалась тем, что они дешево продают ей гусей — по пятьдесят рублей. Правда, тетя Лариса смеясь рассказывала, что как–то случайно увидела, что таких же гусей на базаре они продавали по 45 рублей. Их лошадь, конечно, всю ночь хрупала саввинское сено, съедая пятидневную коровью норму, но об этом тоже говорили со смехом. Недели три в доме жила дочь Попенок: у бабы был рефлектор с синей лампочкой, а у девицы — какая–то опухоль; каждый вечер она этим рефлектором грела свою пышную белую грудь, которая под светом лампы делалась голубой; Антон, не отрываясь, глядел на эту грудь весь сеанс; девица почему–то не прогоняла его и только время от времени на него странно поглядывала. Месяца три на бабкином сундуке жила старуха Самсонова, вдова расстрелянного омского генерал–губернатора (Антон забыл только — царского или колчаковского), говорившая, что у нее рак и что она умрет вот–вот, и просившая только немного подождать, но все почему–то не умирала. Антон знал, почему. В том самом сундуке он давно заприметил коробочку с пилюлями “Пинкъ”; на коробочке было написано, что они восстанавливают расслабленные силы и безвредны для самых нежных лиц. Так как никто в доме больше не болел, Антон пересыпал пилюли в бумажный фунтик и отдал старухе. Бабка потом пристроила старуху в дом престарелых в Павлодар, где та умерла в возрасте ста двух лет и где ее еще застала Тамара, попавшая в этот дом после смерти деда и бабы через два десятилетия. Из людей света, как их называла бабка, знакомых у нее было двое: англичанка Кошелева–Вильсон и племянник графа Стенбок–Фермора. Вильсон была единственная, кто вместе с бабкой пользовался всеми предметами ее столового прибора; перед ее визитом бабка отказывалась от своего яйца, чтобы сделать ей яичницу стрелягу–верещагу: тонкие ломтики сала зажаривались до каменной твердости, трещали и стреляли, у англичанки называлось: омлет с беконом. Была она немолода, но всегда ярко нарумянена, за что местные дамы ее осуждали. Она была замужем за англичанином, но когда ее двадцатилетний сын утонул в Темзе, не захотела видеть Лондон ни одного дня! И вернулась в Москву. Год шел мало подходящий, тридцать седьмой, и она вскоре оказалась сначала в Карлаге, а потом в Чебачинске; жила она частными уроками. Антон очень любил слушать их разговоры. — Всем было известно, — начинала англичанка, — что великий князь Владимир Павлович состоял на содержании у известной парижской портнихи мадам Шанель — ее мастерская, не помните? на улице Камбой. — И говорит, — возмущалась кем–то бабка, — у меня кулон от Фраже. Она, видимо, хотела сказать: от Фаберже. Впрочем, для этих людей все едино — что Фраже, что Фаберже. Вспоминая, Антон будет поражаться той горячности, с которой бабка рассказывала о таких случаях, — гораздо большей, чем когда она говорила о масштабных ужасах эпохи. Когда она сталкивалась с подобной возмутительной мелочью, ее покидала вся ее воспитанность. Как–то в библиотеке, куда бабка по утрам носила внучке Ире банку молока, бабка, ожидая, пока та отпустит читателя, услыхала, как он сказал: “Ви’ктор Гю’го”. Бабка встала, выпрямилась и, гневно бросив: “Викто’р Гюго’!”, повернулась и вышла, не попрощавшись. “И еще грохнула дверью”, — рассказывала удивленная Ира. Поскольку было ясно, что рано или поздно все должны попасть в лагерь или ссылку, очень живо обсуждался вопрос, кто лучше это переносит. Племянник графа Стенбок–Фермора, оттрубивший десять лет лагеря строгого режима на Балхаше, считал: белая кость. Казалось бы, простонародью (он был второй человек, употреблявший это слово) тяжелый труд привычней — ан нет. Месяц–другой на общих — и уже доходяга. А наш брат держится. Сразу можно узнать — из кадетов или флотский, да даже из правоведов. Видно это было, по словам Стенбока, исключительно по осанке. По его теории выходило еще, что эти люди и страдали меньше: богатая внутренняя жизнь, было над чем поразмышлять, что вспомнить. А мужик, рабочий? Кроме своей деревни или цеха и не видал ничего. Да даже и партиец–начальник: только–только хлебнул нормальной обеспеченной жизни — а его уже за зебры...
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|