Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Натуральное хозяйство XX века




Мальчик и корова Зорька были основой мощного и разветвленного хозяйства Саввиных—Стремоуховых. Выращивали и производили все. Для этого в семье имелись необходимые кадры: агроном (дед), химик–органик (мама), дипломированный зоотехник (тетя Лариса), повар–кухарка (бабка), черная кухарка (тетя Тамара), лесоруб, слесарь и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и лопатой. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: “Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три–четыре картошкой, да капустой, да морковью — вон сколько земли пустует! Я — педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет”. Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет.

В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать все.

Огород деда, агронома–докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой — столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашеная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку — тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делают из трех мяс, а у вас лунки из трех говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы и зола тоже была экскрементального происхождения — продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своем огороде из–под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три–четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали.

Про приусадебные участки друг друга знали все — кто что сажает, какой урожай. Обменивались сведениями и семенами; в горячую пору, если кто заболевал или кого взяли на фронт, помогали вскопать огород, вырыть картошку. Огород был всем и для членов колхоза “Двенадцатая годовщина Октября”, которым по трудодням платили какую–то чепуху (от колхозницы Усти я и услыхал частушку про советский герб: “Хочешь жни, а хочешь куй — все равно получишь...”), и для учителей, зарплаты которым не хватало, и для ссыльных, которых в любой момент могли уволить. После службы, после колхоза все копались на своих огородах до темноты; заборов не было — только межа; подходили, здоровались, разговаривали, опершись на вилы–четырехрожки (мягкую землю картофельных делянок лопатой не копали). И — работа до седьмого пота; вся любовь к земле, полю, пашне, вся древняя поэзия земледельческого труда переместилась на огород.

На нашем огороде росло все. Тыквы выбухали огромные — делалось понятно, как такую волшебница в “Золушке” превратила в карету. Очень сожалел дед, что на приусадебных участках почему–то запрещали сеять зерновые.

Сахар исчез из магазинов в первый же день войны. Мама для детей иногда покупала у спекулянтов (одно из первых товарно–социалистических недоумений Антона: а они–то где брали?) стакан за сто рублей (учительская зарплата составляла тысячу триста). Пересыпала его аккуратно в особый мешочек. Дед почему–то всегда оказывался рядом, говорил:

— Мне сахар полезен.

Вздохнув, мама отсыпа’ла ему ложку или две.

Надо было налаживать сахарное производство. Засадили солнечную сторону огорода сахарной свеклой. Все лето сушили и строгали, подгоняя заподлицо, доски для пресса; лучше всего были принесенные от Переплеткина болты: ласточкин хвост. Сахар почему–то не делали, а гнали коричневую патоку, но Антону она нравилась даже больше. Потом он не раз хотел сделать такую патоку для дочки, но как–то не собрался. Однако технологию запомнил на всю жизнь — со слов бабки, которая настойчиво делилась всякими рецептами; в ее глазах cтояло постоянное удивленье, почему все не работают так, как ее семья, — ведь вполне можно прокормиться в самое голодное время.

Приходил гость — из очередных бабкиных прихлебателей, как называла их тетя Лариса. Его поили морковным чаем.

— С сахаром? — хлебнув глоток, удивлялся гость, уже забывший вкус этого продукта.

Бабка объясняла: нет, с патокой. И тут же излагала рецепт. Сахарную свеклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится темная (почти черная!) масса. Ее процедить сквозь ткань (ежели у вас остались от старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна — лучше всего!) и хорошо отжать (ну, у нас–то пресс, но можно и так). Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, — патока готова. Из десяти фунтов сахарной свеклы выходит два–три фунта патоки. Из простой свеклы тоже можно, но получается меньше — фунта полтора. Если хотите хранить долго, добавьте одну–две ложки соды.

Гость, попивая сладкий чай, вежливо слушал, но всем, кроме бабки, было очевидно, что идеи выращивания сахарной, равно как и обычной свеклы, ее двухсуточного томления в печи, отжимания и проч. от него далеки, как небеса.

Прихлебателей было несколько. Главного я запомнил особенно хорошо. Фамилия его была Сухов. Это был высокий, худой мужчина с голодным блеском в глазах. Он садился и сразу начинал разговор про еду, про голодные времена, коих он в советское время насчитывал четыре. Бабке тема была близка: ее самый младший, восьмой ребенок умер в двадцатом году, когда у нее не стало молока; невероятными усилиями она сохранила детей во время голода на Украине в начале тридцатых. Рассказывала, как ели лебеду, крапиву, корни лопуха. Сухов слушал мрачно.

— А волка — вы — ели? — замогильным голосом спрашивал он. — Не — ели? Тогда вы не знаете, что такое настоящий голод.

Я представлял жуткие картины: Сухов поедает большого волка, такого, как на картинке к басне “Волк и журавль”.

Второй прихлебатель — Лопарев — месяца три жил у нас. Бабка нашла его на улице. Он лежал у дороги и просил: “Убейте меня! Мне нечего жрать — убейте!” Но желающих убить Лопарева не находилось, как и желающих накормить, все проходили мимо, остановилась одна бабка, и не только остановилась, но и привела его к нам домой. Он рассказал, как где–то на севере пил теплый тюлений жир (“Добродушные лапландцы, — зашептал Антон, — распрягши своих оленей, мирно пьют из толстых кружек благотворный жир тюлений”) и как его потом тошнило. Лопарева бабка накормила и поселила в сарае, давала ему лекарства — у него после лагеря опухали ноги. Потом определила в сторожа поспевающего огорода, всегда страдающего от мальчишек. Лопарев исправно сторожил, даже спал на тулупе подле огуречной грядки. Сторожить, правда, было особенно нечего: в том году огурцов оказалось на удивленье мало; впрочем, это вскоре разъяснилось: сторож приторговывал нашими огурцами и — что особенно восхитило отца, увидевшего в этом особый воровской шик, — не утрудился торговать похищенным продуктом где–нибудь подальше, а продавал его прямо перед дверьми учебного заведения, где работали и хозяин, и хозяйка вверенного ему огорода. Оправившись, Лопарев ухитрился устроиться сначала сторожем, а потом кладовщиком в райпотребсоюз и скоро стал неузнаваем: защеголял в поношенном, но дорогом костюме и велюровой шляпе. К старикам ни разу не зашел. “Ведь она его спасла!” — удивлялась мама. — “Как ви наивни”, — говорила тетя Лариса.

Третий прихлебатель был электромонтер Попов. Не успели мы привыкнуть к недавно проведенному электричеству, как оно стало постоянно гаснуть. Меня посылали за Поповым, ссыльным инженером, который жил в кладовке для протирной ветоши при электростанции. Он обувал кошки, лез на столб, свет загорался. Монтера, натурально, кормили. Первое слово, которое сказала моя маленькая сестра, было “попов”. Наблюдательная тетя Лариса заметила, что свет в нашем доме гаснет гораздо чаще, чем у соседей; но наблюдательность ее простерлась дальше — она связала эти факты с посещениями Попова. Она стала усылать бабку в другую комнату, когда после очередного включения на столбе заходил Попов, горячо его благодарила, долго трясла ему руку, но обедать не предлагала; так повторялось раза три. Свет гаснуть (а Попов приходить) перестал.

Тетя Лариса попросила деда придумать что–нибудь, чтобы отвадить и Сухова: “Мама же ему свой обед отдает. Смотри, как похудела”. И дед попробовал. Когда Сухов являлся, он выходил и вежливо говорил: “Извините, у нас сегодня постное. С волчатиной в последнее время туговато”. Но это не помогло, Сухов ходить продолжал.

Одно время приходил местный священник, именно к бабке, дед его не любил за необразованность: “Он же говорит “вече’ря, послу’шник” и в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина — даже дети знают! — ухитряется вместо “мертвым во гробех” спеть “во гробах”.

Была еще немка, которая, видимо, желая отработать ужин, вызывалась укачивать сестру Наташу, от нее в памяти Антона остались обрывки немецкой сказки, которую она рассказывала над зыбкой: “Schlaf, mein Augen, schlaf, andere Augen”*.

Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес Мальчика, — этот был еще противнее. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя: местные учителя ходили кто в чем, даже — в морозы — в ватных штанах. Отец не считал возможным носить и валенки, ходил — по предвоенной моде — в белых фетровых бурках, которые Антон ненавидел, так как ему приходилось их чистить пемзой и отрубями.

Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря была ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Целый день он перебирал ветхие газетные вырезки и нашел: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксусно–кислую окись свинца. Квасцы дома были всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра.

Отец в разветвленном хозяйстве занимался самыми ответственными и тяжелыми делами — заготовкой дров и сена. Лесник Шелепов, ведавший отводом делянок для косьбы, утверждал, что лучшего косаря не видывал. “Все покосы его прогляди — ни одной выкоски”. Отец же говорил, что на отчине, под Тверью, считался косцом средним.

В какой–то год, кажется сорок второй, колхозникам летом не отвели индивидуальных покосов, чтобы не отвлекать их от работы на полях, по этому поводу был митинг. Заодно покосы не дали и всем остальным жителям Чебачинска, неколхозникам, кто на полях летом никогда и не работал. Травы на лучших лугах вдоль речки перестаивали и пропадали. Косили все равно — на глухих полянах, а вывозили ночью, и сено можно было купить, но цены вспрыгнули невероятно. Именно тогда бабка продала свои и деда обручальные кольца — толстые, дутые, она никак не могла снять свое, палец ей поливали мыльной водой (холодной, чтоб не распарилась кожа), но оно все равно долго не снималось. Продали и нательные золотые кресты, бабка долго крестилась перед иконой и плакала, а мама протирала и кольца, и кресты слабым раствором соляной кислоты, чтобы золото имело товарный вид. (После смерти бабки на дне ее сундука Тамара нашла тоже золотой крестик в бумажке с надписью: “Антошин крестильный” — его она, видимо, не считала себя вправе продать).

У меня тоже был фронт работ — в оврагах по–над речкой я заготавливал коноплю. Ее требовалось много. Сушили ее на крыше сарая, потом трепали, мочили, отделяли волокна от остья, снова сушили; из волокон дед плел и тонкие бечевки, и толстые веревки — почти канаты — необычайной прочности (“Что твой джут!”). Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого. Остатки конопельно–веревочного производства тоже шли в дело: остьем и неиспользованными побегами обкладывали на зиму фруктовые деревья — мыши не выносят запаха моченой конопли.

Было у меня еще одно важное занятие, которое, правда, не поощрялось. Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких–то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра с натянутым внутри конопляным фитилем. Точность требовалась ювелирная: фитиль должен идти строго по центру будущей свечи. В разгар этой деятельности мне пришла в голову прекрасная идея — свечи делать цветными. На роль красителя я определил порошок с чудным названьем — “метилваилет”, который до этого шел на чернила. Но растворенный в воде порошок со стеарином почему–то не соединялся, я его подогревал, густая фиолетовая пена заливала плиту. Когда оказалось, что поданный к обеду молочный суп имеет нежно–фиолетовый оттенок, отец макнул меня физиономией прямо в тарелку с этим супом.

Варить мыло считалось делом простым: щелочь — NaOH да бросовый животный жир. Мыло, правда, получалось вроде хозяйственного, грязно–бледно–коричневое, вонючее, но функцию свою выполняло, хотя было едкое, и сильно намыливаться не рекомендовалось — по телу шли красные пятна; когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.

Хлеб тоже пекли сами. По карточкам его давали раз в неделю, а то и реже, в остальные дни отоваривали пшеном, шрапнелью, по’лбой (каша из нее Антону нравилась — за названье). Сентябрь–октябрь в техникуме не учились, работая на уборочной (колхозников там в это время видели редко). Отцу и матери, выезжавшим со своими студентами, выписывали трудодни и как работникам, и как бригадирам (плюс один трудодень). За два месяца выдавали по два мешка зерна, которое возили на пармельницу или, если она не работала, мололи на ручных жерновках (разовый измолот был невелик, но крутили по многу часов всей семьей), потом бабка пекла в русской печи хлеб. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала — его обратным переходом из аморфной в кристаллическую форму и что чем лучше хлеб пропечен, чем он пористей, чем больше в нем клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит, хлеб хорош. Антону сильно захотелось сесть на теплый каравай, но бабка сказала, что это кощунство.

Самым тяжелым месяцем выходил январь, когда зерно, заработанное в колхозе, кончалось, корова — на издое, давала, как плохая коза, и переставали — от холода — нестись куры. Ели картошку, морковь, свеклу. “Ничего, — говорил дед, — мы просто Великий Пост передвигаем на январь”. Несмотря на непрерывную, с утра до вечера, работу по пропитанию, жили все же голодновато; я потом спрашивал, как жили те, кто так не работал, но на этот вопрос не мог ответить никто.

Мяли кожи — сыромятные, как наиболее простые в производстве; мама готовила какие–то растворы, в которых они долго и зловонно вымокали, и говорила, что хорошо бы выделывать юфть, но это была кожа комбинированного дубления, в котором присутствовал деготь, а деготь гнать как–то не собрались. А хром можешь выделать? — интересовался сапожник дядя Дема. Мама говорила, что конечно, но нет хромпика. Два дня Антон засыпал со словом “хромпик”.

Из кож резали ремни для сбруи Мальчика. Но несмотря на всю химию, сыромятные ремни получались плохие, осклизлые, а затяг так затвердевал на морозе, что развязать его мог только дед своими железными пальцами; когда же деда дома не оказывалось, звали кузнеца Переплеткина.

Самым чувствительным было отсутствие клея — без него невозможно было изготавливать разные поделки из разрезного детского календаря и игрушки к Новому году. Из чего его только не делали — из крахмала, выварки рыбьей чешуи и телячьих копыт. Изо всего клей получался равно скверный. Антон очень обижался на автора “Двух капитанов”, который много раз упоминал про сильный клей, изготавливаемый в романе Сковородниковым, но так и не сообщил рецепта.

Единственно, чего не производили в хозяйстве Саввиных—Стремоуховых, — самогона: мама считала, что на него уйдет слишком много дефицитной свеклы, да и в тайне сохранить такое производство не удастся, дело же было уголовное.

Но водку можно было получить и легальным путем, сдав сколько–то мешков картошки. И в один год, когда картофель особенно уродился, отец повез на Мальчике мешки — куда–то очень далеко. Вернулся он только вечером. За столом уже сидели званые и незваные — бабка, конечно, под большим секретом, разболтала про водочно–картофельную акцию двум–трем прихлебателям. Поскольку было неясно, когда отец вернется, стол не накрывали; мужчины нервничали.

Открылась дверь, и в клубах морозного пара на пороге появился отец. Над головой он воздымал большой, двухлитровый и слегка кривобокий графин изделия чебачинского стеклозавода; за мутноватыми стенками у самого горлышка полоскалась жидкость. Это была она.

— В мешках деньга и самогонка, — начал отец знакомую Антону нэповскую присказку, — и мы смеемся очень звонко!

С этими словами отец перегнулся через плечо низкорослого директора Насырова и крепко поставил графин на середину стола. И тут случилось нечто ужасное. Донышко посудины местного производства целиком отскочило внутрь. Драгоценная жидкость хлынула на стол. Он по торжественному случаю был накрыт новой довоенной клеенкой, и если сразу б догадаться поднять ее края кверху! Но все окаменели, как в немой сцене “Ревизора” в постановке маминого драматического кружка: кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом. Когда все разом рванулись задирать клеенку, было уже поздно. Спасти удалось не более стакана. “Никогда еще мир не видел такого крушения великих надежд”, — как было сказано в недавно прочитанном Антоном “Острове сокровищ” про пиратов, увидевших вместо клада золотых монет пустую яму.

Вершиной хозяйственно–производственной деятельности клана было изготовление медицинского градусника. Старый, еще дореволюционный, с медным наконечником вверху, бабка отдала одному из прихлебателей — только на час! больному ребенку! — градусника в доме больше не видели.

Ртуть, большую и малую стеклянные трубки принесла из лаборатории мама, потом их заплавляли на примусе, дня три все повторяли замечательные слова: вакуум, шкала, градуирование. Совсем маленькой трубки не нашлось, поэтому градусник получился большой, вроде настенного. Впоследствии выяснилось, что у него есть еще один недостаток. На шкале прежде всего следовало как исходную отметить нормальную температуру — 36,6. Бабка сказала, что за эталон можно взять температуру деда, который ни разу в жизни не болел. Так и сделали, шкалу отградуировали, градусник запаяли. Но оказалось, что это была роковая ошибка. В ближайший же визит Нины Ивановны, которая с собою всегда носила термометр, деда проверили, оказалось, что у него — 37,1. На больного он не был похож, поэтому Нина Ивановна не поленилась прийти еще два раза. Выяснилось, что для деда это — норма, что у него редко встречающаяся особенность — постоянная субфибрильная температура; про особенность он не знал, ибо температуру мерил впервые в жизни. Очень завидовал такому свойству случайно оказавшийся при сем Гурий — с ним он бы не вылезал из бю’ллетней. Переделывать градусник было невозможно, и при измерении пользовались специальной таблицей, где в левом столбике было то, что показывает наш термометр, а в правом — истинная цифра. Плохо было и со стряхиванием, проще было исходную температуру вернуть, вынеся градусник ненадолго на мороз.

Не было ваты, щипали корпию; бабка отнесла целый пакет в госпиталь, там взяли, но потом бабка узнала, что молодая врачиха отдала ее корпию поломойке.

Но верхом мудрости Антону казалось составление календаря, чем дед занимался каждый год 31 декабря; рукописный календарь вывешивался вечером у него над тумбочкой. Было непостижимо, как можно узнать, в какие числа будет воскресенье, а в какие — понедельник, вторник.

Если б в дом Саввиных—Стремоуховых попал англичанин, он бы подумал, что тут живут члены некоего общества в Великобритании, не пользующиеся никакими новшествами, появившимися после 1870 года.

...Трещит лучина, угольки, шипя, падают в узкое корытце с водою. Скрипит гусиное перо; время от времени дед чистит его перочисткой. Дед пишет гусиным пером не из–за особой любви к старине. Обычные перья в войну были редкостью, их выпрашивали у него внуки, которые свои почему–то ломали. Для писанья годилось не всякое перо — только из маховых крыльев. Запас дед пополнял, когда из деревни приезжали на базар Попенки, — ихние гуси были крупные, с мощным крылом. Перо он очинял перочинным ножиком, втыкал в песочницу, которая появилась по той простой причине, что не было пропускной бумаги; он сам сеял песок, употребляя для этого мелкое мучное сито, что бабка считала негигиеничным, хотя он песок предварительно прокаливал на огне, а сито после использования мыл; присыпав написанный текст, дед ждал (чернила были жидкие, сохли плохо), потом аккуратно сдувал песок обратно в песочницу, песок в ней, однако, почему–то все равно убывал, что подвигало Антона на натурфилософские размышления.

При лучине сидели, когда еще не провели электричество, а керосин в одну зиму в Чебачинск не завезли. Для лучины годится не всякое полено, а березовое, ровное, без сучков. Его сначала распаривали в большом котле, потом подсушивали (в доме всегда стоял аромат сохнущей березы), затем Тамара щепала его обломком косы, который так и назывался: лучинник. Если полено загодя не заготовили (на что дед сердился), то использовали сухую сосновую чурку. Сосновая лучина горела хорошо, но слишком скоро, трещала и рассыпала искры. Важен и угол, под которым лучина вставляется в светец, — маленький наклон дает плохое, желтое пламя, а при большом лучина быстро прогорает.

— Дед, а светец где взяли, — спрашивал взрослый Антон, — неуж заказывали Переплеткину?

— Стал бы он такой мелочью заниматься. Дал кто–то, сохранил...

Электрическое освещение никто всерьез не принимал — то не работал движок (не подвезли мазут), то вредил Попов, то перегорала лампочка, а новую взять было негде. Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании “Дженерал электрик” она видела лампочку, сделанную самим Эдисоном в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп Эдисон перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб это была она; в бессонные вечера (спать он терпеть не мог и не засыпал часами) он мечтал о такой лампочке; недавно узнал — лампочка горит до сих пор.

Центром вечерней жизни была керосиновая лампа–молния, медная, на высокой ножке, венской фабрики Дитмара и братьев Брюннер, десятилинейная. Дед объяснял: нумерация имеет в виду ширину фитиля, измерявшуюся в линиях, — одна двенадцатая дюйма. Дед слышал, что венская фирма в конце века выпускала больше тысячи моделей керосиновых ламп, но и он не мог себе представить, что можно было придумать новое даже для сто первой модели. Бабка вспоминала, что в Вильно у них в гостиной одна лампа была из севрского, а другая из мейсенского фарфора, и жалела, что не захватила их, когда бежали от немцев в ту войну. Дед говорил, что с него было достаточно и того, что с собой всюду возили козетку а ля Луи Каторз.

К долгой вечерней работе лампу готовил сам дед, не доверяя никому, — вдруг разобьют стекло, и тогда все пропало; сколько видел в Чебачинске Антон ламп без стекол, больше похожих на коптилки. Подстригался фитиль (дед называл его “кнот”, что Антону нравилось больше: кнот–нот–енот!). Стекло чистилось ершом, хорошо промятой газетной бумагою, протиралось мягкой фланелью, после чего становилось прозрачным, как слеза; желто–оранжевый язычок пламени был большой, с лист крыжовника — совсем не то, что тусклая электрическая лампочка под потолком, при нашей сверкающей красавице можно было читать и шить даже в углу комнаты.

Для большей светлоты на стекло надевали в виде абажура двойной тетрадный лист с дырой посредине. И посейчас, когда на даче отключают свет и приходится зажигать лампу (не идущую, конечно, ни в какое сравненье с той, оставшейся в середине века) и нанизывать на ее стекло такой абажур, Антон всегда вспоминает многократно слышанную историю, произошедшую перед войною в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября.

В правление пришло два письма, колхозников поздно вечером согнали в барак на общее собрание, постелили на стол кумачовую, выкроенную из лозунга скатерть с белыми буквами “ября”, выбрали президиум, рабочий и почетный. Председатель Сопельняк, запинаясь, прочитал первое письмо, где сообщалось о смерти Надежды Константиновны Крупской, ленинца–большевика, жены и друга В.И. Ленина. Выступили сидевшие в президиуме бригадир Терешкин и учетчица Кувычко (оба были родственники раскулаченных и всегда выступали), сказавшие, что Крупская — жена и друг, верный ленинец. Некоторое затрудненье вызвала резолюция, но с ней справились, и Терешкин, нацепив на ламповое стекло в виде абажура лист бумаги, записал в протокол: “Смерть Круповской считать удовлетворительной”.

Надо было читать второе письмо, но председатель почему–то медлил, шарил руками по столу и затравленно озирался. Наконец, когда дальше тянуть уже было некуда, он встал.

— Товарищи! — сказал председатель хрипло. — Второе письмо пропало. Я положил его тут, — он ударил ладонью по столу, так что пламя в лампе желтым языком метнулось вверх, — но здесь его нету.

Все зашумели, члены президиума тоже стали оглядываться, Терешкин заглянул под стол.

— А о чем письмо–то?

— О бдительности.

Воцарилось молчание — и зал грохнул хохотом. Потом все разом замолкли.

— Так это... — вскочил Терешкин, — это же вреди...

Но Сопельняк нажал бригадиру рукой на плечо.

К нему возвращалось самообладание.

— Дверь закрыть и никого не выпускать, — распорядился он.

Искали везде, даже под скамейками задних рядов. Кувычко сказала, что к столу президиума никто вообще не подходил. Члены президиума оглядели друг друга. Снова стало тихо.

Председатель долго не мог свернуть самокрутку, пальцы его дрожали. Потом потянулся к лампе прикурить и вдруг застыл с самокруткой в зубах. На ламповом стекле в качестве абажура, с дыркой посредине, было распялено письмо о бдительности.

После этого собрания Сопельняка сняли, он спился и вскоре замерз пьяный ночью во дворе собственного дома по пути в клозет.

Даже обычные нитки попадали в дом почему–то в виде перепутанного комка, который надо было распутывать. Делал это дед, но, к сожалению, он считал, что такое занятие воспитывает терпенье и очень полезно детям. Никто из нас не выдерживал больше десяти минут; было непостижимо, как такой нудятиной можно заниматься часами. Дед не заставлял, говорил: сколько сможешь, но именно поэтому бросить сразу было неудобно. Второй этап шел веселее: мотать эти нитки на пустые катушки (у деда намотка получалась, как фабричная: ряд к ряду), которые дед не выбрасывал, видимо, никогда — на многих сохранились наклейки “Зингеръ”. Дед как будто знал, что будет война и исчезнут многие необходимые предметы: в кладовке у него хранились фитили, листы оконного стекла, сургуч, канифоль, точильные бруски, мешковина, полотна ножовок по металлу, болты и гайки, ненасаженные топоры и молотки, куски сапожного вара, пряжки, мусаты, напильники. Видимо, таким же знанием обладала и бабка, потому что среди ее запасов были иголки, пуговицы, наперстки, нитки, мулине и обычные (в ненавистных комках), тесьма, обрезки флизелина, корсажная лента, бахрома, клеенка, скатерти и даже неиспользованные простыни голландского полотна.

Шили все сами, но иголки надо было иметь. Переплеткин мог выковать даже лемех для плуга, хотя и ворчал, что такие сложные профиля пусть делают на Уралмаше, но пилу сделать не мог. Раму мог связать любой плотник, но в нее надо было вставлять оконное стекло.

Может, такими запасливцами и выжила огромная страна, ее гигантский тыл, где все было для фронта, все для победы, где практически исчезли магазины и годами не поступали населению кастрюли, бритвы, градусники, ножницы, зубные щетки, очки.

Вернулся с войны муж тети Ларисы, Василий Илларионович. Молча осмотрел пресс для свеклы, ручные жерновки, решето, сделанное из детской ванночки (с неделю аккуратно дырявили дно пробойником), знаменитый градусник, толченый мел с древесным углем, выполнявший функции зубного порошка, мохнатый нескладывающийся зонт из телячьей шкуры (“Робинзон, живой Робинзон!”), деревянное корыто для свиней, выдолбленное из комля липы, приспособление для формовки мыла, ткацкий станок — тут ему слегка втерли очки; на станке никто не ткал: по основе он работал еще ничего, но по утку давал слишком редкую нитку, да и с сырьем было туговато.

— Впечатлительно. Образец натурального хозяйства эпохи позднего феодализма. Есть только два недостатка. Первый: отсутствует кожевенное производство.

— А кожи мокнут у нас за сараем, в чане, они очень вонючие, — вмешался Антон.

— Сдаюсь. Один недостаток. А именно: вы не умеете делать презервативы. Петр Иваныч, вы как историк — в натуральном хозяйстве XIX века не было презервативов?

Разговаривали при Антоне свободно; предполагалось, что он не понимает, о чем речь.

Отец дал справку: презервативы были известны гораздо раньше, еще при Людовике XIV, делали их из узкого отростка мочевого пузыря королевского оленя. Из одного оленя — один презерватив. Он был очень тонкий и невероятной прочности — когда мочевой резервуар оленя заполняется, он растягивается в несколько раз и выдерживает огромные нагрузки — например, длительный бег скачками. Современные технологии не могут создать чего–нибудь аналогичного по эластичности и прочности. (Антона занимало и потом — как обстоит дело с этим соревнованием теперь, в конце двадцатого века?)

— За чем же дело стало? — веселился Василий Илларионович. — В Чебачинске, конечно, нет королевских оленей, но полно быков! Завтра же иду на бойню к нашему другу Бондаренке и беру у него пару бычьих пузырей!

— На помощь пару пузырей, на помощь пару пузырей, — запел Антон.

— Бычьи не подойдут, — сказал дед. — Слишком толсты.

— А у косули? В лесах за Боровым — тьма косуль. Это же почти королевский олень. Двустволку мою Лариса сохранила, отличное ружье, с дамасковыми стволами, замки в шейку, ложе ореховое... Давно я не охотился. Завалим косулю–другую.

Но про мочевой пузырь косули дед ничего не знал, как и про этот орган у сайгаков, которые тоже водились недалеко — в степях за рудником Степняк.

“Презерватив” звучало хорошо, но, поколебавшись, для повторения перед засыпом Антон отдал предпочтенье недавно услышанному слову “псориаз”. Псо–ри–аз.

 


Землекопы и матросы

Первым человеком, который сказал что–то о будущем Антона Стремоухова, была приехавшая с сибирского золотого прииска тетя Лариса.

— Мальчик–то губастый какой. Даст шороху по женской линии.

За жизнь Антон так и не понял, дал он шороху или нет.

Вторым был сосед, Борис Григорьич Гройдо, наблюдавший, как Антон роет колодец. Антону было пятнадцать лет, с восьми он рыл ямы, канавы, погреба, копал огород — все, что требовалось в нормальном натуральном хозяйстве. Но колодец — совсем другое. При рытье ямы ты сверху, у тебя свободный разворот. В колодце ты — на дне, не повернуться, землю выбрасывать высоко, неудобно, она сыплется на голову, ссыпается и тогда, когда ее начинают вытаскивать бадьями. Сосед сказал:

— Хорошо роешь. Не халтуришь. Толк из тебя выйдет. Колодезником не будешь, но халтурить не станешь и в своем деле.

Про халтуру он оказался прав, про копанье — нет. Антон копал всю жизнь: в школе — картошку и силосные ямы в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября, свеклу и морковь в подмосковных совхозах, куда каждый год в сентябре отправляли студентов МГУ, ямы компостные и для туалетов на дачах друзей и знакомых, траншеи на овощебазе Киевского района Москвы.

Была у него еще одна многолетняя обязанность: во дворе музея одного из самых знаменитых советских писателей, где Институт истории всегда работал на ленинских субботниках, Антон каждый год выкапывал большую яму. Завхоз ждал этого дня, звонил в канцелярию, спрашивал, придет ли Петрович из отдела русской истории XIX века; не прийти после этого было нельзя, да он и не собирался сачковать, он любил эти субботники, воскресники, любил накартошку, работу на овощебазе, только стеснялся в этом признаться.

Сейчас модно писать, как молодежь, интеллигенцию принуждали бесплатно работать в колхозах и на овощебазах. Меня никто не принуждал. Я воспринимал это как праздник. Разве можно сравнивать: сидеть на обязательной лекции по истории КПСС, на нудном заседании отдела — или копать, копать? Там была ложь, а это была правда. Правда лопаты, если говорить в духе твоей ментальности, как сказал бы Юрик Ганецкий.

Никогда он не испытывал такого наслажденья от чтения статьи или писанья своей, как от рытья серьезной ямы. В музее он сразу, пока все еще слонялись, курили, сидели на крылечке, брал лопату и начинал. Копать! И пока кто–то лениво сгребал мусор, кто–то жег сухие листья, он вгрызался в землю. И вскоре был в яме уже по пояс, а к обеду из нее торчала лишь голова. Подходили к краю, заглядывали. Кто–нибудь цитировал: “Я за работой земляной свою рубаху скину”. Видно, великий поэт не знал как следует земляной работы. Долго так не проработаешь. Кто умеет правильно копать, тому рубаху скидывать не надо.

Яма — это искусство. Заставьте нынешнего пропагандиста народных корней и национального русского духа вырыть яму под саженец в твердом грунте (по обочинам всегда бывает такой). Он будет долбить лопатой по одному месту, потом в это же самое место начнет бестолково тыкать ломом и с удивленьем обнаружит, что за полчаса надолбил три пригоршни мелких комьев; он будет говорить, что лопата тупая, он станет бродить, смотреть, как копают другие, т.е. тоже долбят и скребут по одному месту; все вместе они выкопают к обеду два десятка похожих на общепитовские тарелки ямок с косыми стенками, в которые ничего нельзя посадить.

Яма — это наука. Тяжелей всего — первый вкоп. Потом надо сделать узкую выдолбку — пусть мелкую — во всю ширину ямы. Не мельче, чем на две трети штыка. Любым путем, любыми усилиями. Даже непрофессионально выцарапывая грунт. Но зато потом ты начинаешь землю срезать, и она отваливается легко, и твердый грунт уже не наказанье, а радость, он не рассыпается, а нарезается целостными влажными каравайными ломтями, которые сидят на лопате, и ты выбрасываешь их вон сразу, а не собираешь землю по горстке. С каждой проходкой лопата идет легче, уходит глубже — вот уже на полный штык. Ты не отдыхаешь, чтоб не прерывать наслажденья. Ты не останавливаешься — в этом ритме можно работать часами: нажим — перехват — бросок — нажим.

Землекопным учителем Антона в Чебачинске был шахматист Егорычев. А его учили на Беломорканале, куда он попал вместо всесоюзного шахматного турнира по доносу своего соперника; доучивали на канале Москва—Волга.

— На Беломоре — поляны или лесная земля после раскорчевки — пух! А в Подмосковье — тяжелые грунты. Площадя у населенных пунктов задерненные и затоптанные вместе. Дороги. Копать по науке — все равно что. Тяжело эти спрессованные грунты — возить. Кубатура та же, да вес другой. А зачет — по числу тачек. Техники ника<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...