Апреля 1982 года. Миннеаполис 12 глава
Моя обязанность — доставить им эту радость, не слишком утомляя. Получив семь шестьдесят и трогательную запись в книге отзывов:
«Мы увидели живого Пушкина, благодаря экскурсоводу такому-то и его скромным знаниям…»
Дни мои проходили однообразно. Экскурсии заканчивались в два. Я обедал в «Лукоморье» и шел домой. Несколько раз Митрофанов с Потоцким звали выпить. Я отказывался. Это не стоило мне больших усилий. От первой рюмки я легко воздерживаюсь. А вот останавливаться не умею. Мотор хороший, да тормоза подводят… Жене и дочке я не писал. Это не имело смысла. Думал, подожду, там видно будет… Короче, жизнь несколько стабилизировалась. Я старался меньше размышлять на отвлеченные темы. Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься — спокоен. Можно не оглядываться… Между делом я прочитал Лихоносова. Конечно, хороший писатель. Талантливый, яркий, пластичный. Живую речь воспроизводит замечательно. (Услышал бы Толстой подобный комплимент!) И тем не менее, в основе — безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: «Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль и размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!.» Голову ломают:
«Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!»
Кто, кто… Известно, кто… И нечего тут голову ломать… Отношения с Михал Иванычем были просты и рациональны. Первое время он часто заходил ко мне. Вытаскивал из карманов бутылки. Я махал руками. Он пил из горлышка, что-то многословно бормоча. Я не без труда улавливал смысл его пространных монологов.
И вообще, Мишина речь была организована примечательно. Членораздельно и ответственно Миша выговаривал лишь существительные и глаголы. Главным образом, в непристойных сочетаниях. Второстепенные же члены употреблял Михал Иваныч совершенно произвольно. Какие подвернутся. Я уже не говорю о предлогах, частицах и междометиях. Их он создавал прямо на ходу. Речь его была сродни классической музыке, абстрактной живописи или пению щегла. Эмоции явно преобладали над смыслом. Допустим, я говорил: — Миша, пора тебе завязывать хотя бы на время. В ответ раздавалось: — Эт сидор-пидор бозна где… Пятерку утром хва и знато бысь в гадюшник… Аванс мой тыка што на дипоненте… Кого же еньть завязывать?.. Без пользы тыка… И душа не взóйде… Мишины выступления напоминали звукопись ремизовской школы. Болтливых женщин он называл таратайками. Плохих хозяек — росомахами. Неверных жен — шаландами. Пиво и водку — балдой, отравой и керосином. Молодое поколение — описью… «На турбазе опись гаешная бозна халабудит…» В смысле — молодежь, несовершеннолетняя шпана озорничает и творит Бог знает что… Отношения наши были построены четко. Миша брал для меня у тещи лук, сметану, грибы и картофель. Плату с негодованием отвергал. Зато я каждое утро давал ему рубль на вино. И удерживал от попыток застрелить жену Лизу. Иногда с риском для моей собственной жизни. Получалось — мы в расчете. Что он за личность, я так и не понял. С виду — нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески. — Расплодились, — говорит, — шумовки, сопсюду лузгают… Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить… Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе. Начальство материл в лицо последними словами. А проходя мимо изображения Фридриха Энгельса, стаскивал шапку. Без конца проклинал родезийского диктатора Яна Смита. Зато любил и уважал буфетчицу в шалмане, которая его неизменно обсчитывала:
«Без этого нельзя, порядок есть порядок!» Самое жуткое его проклятие звучало так: «Работаете на капиталистов!» Как-то раз милиционер Довейко отобрал у него, у пьяного, германский штык. — Капиталистам служишь, гад! — орал ему Михал Иваныч. Жена и теща унесли в его отсутствие радиоприемник. — Все равно от капиталистов спасиба не дождутся, — заверял Михал Иваныч. Беседовали мы с ним всего раза два. Помню, Миша говорил (текст слегка облагорожен): — Я пацаном был, когда здесь немцы стояли. Худого не делали, честно скажу. Кур забрали, свинью у деда Тимохи… А худого не делали. И баб не трогали. Те даже обижаться стали… Мой батя самогонку гнал. На консервы менял у фашистов… Правда, жидов и цыган они того… — Расстреляли? — Увезли с концами. Порядок есть порядок… — А ты говоришь, худого не делали. — Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган — это как положено… — Чем же тебе евреи не угодили? — Евреев уважаю. Я за еврея дюжину хохлов отдам. А цыган своими руками передушил бы. — За что? — Как за что?! Во дает! Цыган и есть цыган…
В июле я начал писать. Это были странные наброски, диалоги, поиски тона. Что-то вроде конспекта с неясно очерченными фигурами и мотивами. Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством. Плюс, как говорил Достоевский — оттенок высшего значения. Я думал, что в этих занятиях растворятся мои невзгоды. Так уже бывало раньше, в пору литературного становления. Вроде бы, это называется — сублимация. Когда пытаешься возложить на литературу ответственность за свои грехи. Сочинил человек «Короля Лира» и может после этого год не вытаскивать шпагу… Вскоре отослал жене семьдесят рублей. Купил себе рубашку — поступок для меня беспрецедентный. Доходили слухи о каких-то публикациях на Западе. Я старался об этом не думать. Ведь мне безразлично, что делается на том свете. Прямо так и скажу, если вызовут… Кроме того, я отправил несколько долговых писем. Мол, работаю, скоро верну, извините… Все кредиторы реагировали благородно: не спеши, деньги есть, заработаешь — отдашь…
Короче, жизнь обрела равновесие. Стала казаться более осмысленной и логичной. Ведь кошмар и безнадежность — еще не самое плохое. Самое ужасное — хаос… Стоит пожить неделю без водки, и дурман рассеивается. Жизнь обретает сравнительно четкие контуры. Даже неприятности кажутся законным явлением. Я очень боялся нарушить это зыбкое равновесие. Грубил, если звали выпить. Раздражался, если со мной заговаривали девушки в экскурсионном бюро. Потоцкий говорил: — Борька трезвый и Борька пьяный настолько разные люди, что они даже не знакомы между собой… И все-таки я чувствовал — не может это продолжаться без конца. Нельзя уйти от жизненных проблем… Слабые люди преодолевают жизнь, мужественные — осваивают… Если живешь неправильно, рано или поздно что-то случится…
Утро. Молоко с голубоватой пенкой. Лай собак, позвякиванье ведер… За стеной похмельный Мишин голос: — Сынок, кинь рублишко! Я высыпал ему оставшуюся мелочь, накормил собак. На турбазе за холмом играла радиола. В ясном небе пролетали галки. Под горой над болотом стелился туман. На зеленой траве серыми комьями лежали овцы. Я шел через поле к турбазе. На мокрых от росы ботинках желтел песок. Из рощи тянуло прохладой и дымом. Под окнами экскурсионного бюро сидели туристы. На скамейке, укрывшись газетой, лежал Митрофанов. Даже во сне было заметно, как он ленив… Я поднялся на крыльцо. В маленьком холле толпились экскурсоводы. Кто-то со мной поздоровался. Кто-то попросил закурить. Дима Баранов сказал: «Ты чего?» Под безобразной, чудовищной, отталкивающей картиной районного художника Щукина (цилиндр, лошадь, гений, дали неоглядные) стояла моя жена и улыбалась… И сразу моему жалкому благополучию пришел конец. Я понял, что меня ожидает. Вспомнил наш последний разговор…
Мы развелись полтора года назад. Этот современный изящный развод чем-то напоминал перемирие. Перемирие, которое не всегда заканчивается салютом… Помню, народный судья Чикваидзе обратился к моей бывшей жене:
— Претендуете на какую-то часть имущества? — Нет, — ответила Татьяна. И добавила: — За неимением оного… Потом мы иногда встречались как добрые знакомые, Но это показалось мне фальшивым, и я уехал в Таллинн. А через год мы снова встретились. Заболела наша дочка, и Таня переехала ко мне. Это была уже не любовь, а судьба… Мы жили бедно, часто ссорились. Кастрюля, полная взаимного раздражения, тихо булькая, стояла на медленном огне… Образ непризнанного гения Таня четко увязывала с идеей аскетизма. Я же, мягко выражаясь, был чересчур общителен. Я говорил: — Пушкин волочился за женщинами… Достоевский предавался азартным играм… Есенин кутил и дрался в ресторанах… Пороки были свойственны гениальным людям в такой же мере, как и добродетели… — Значит, ты наполовину гений, — соглашалась моя жена, — ибо пороков у тебя достаточно… Мы продолжали балансировать на грани разрыва. Говорят, подобные браки наиболее долговечны. И все-таки, с дружбой было покончено. Нельзя говорить: «Привет, моя дорогая!» женщине, которой шептал Бог знает что. Не звучит… С чем же пришел я к моему тридцатилетию, бурно отмечавшемуся в ресторане «Днепр»? Я вел образ жизни свободного художника. То есть не служил, зарабатывая журналистикой и литобработками генеральских мемуаров. У меня была квартира с окнами, выходящими на помойку. Письменный стол, диван, гантели, радиола «Тонус». (Тонус — неплохая фамилия для завмага). Пишущая машинка, гитара, изображение Хемингуэя, несколько трубок в керамическом стакане. Лампа, шкаф, два стула эпохи бронтозавров, а также кот Ефим, глубоко уважаемый мною за чуткость. Не в пример моим лучшим друзьям и знакомым, он стремился быть человеком… Таня жила в соседней комнате. Дочка болела, выздоравливала и снова заболевала. Мой друг Бернович говорил: — К тридцати годам у художника должны быть решены все проблемы. За исключением одной — как писать? Я в ответ заявлял, что главные проблемы — неразрешимы. Например, конфликт отцов и детей. Противоречия между чувством и долгом… У нас возникала терминологическая путаница. В конце Бернович неизменно повторял: — Ты не создан для брака… И все-таки десять лет мы женаты. Без малого десять лет… Татьяна взошла над моей жизнью, как утренняя заря. То есть спокойно, красиво, не возбуждая чрезмерных эмоций. Чрезмерным в ней было только равнодушие. Своим безграничным равнодушием она напоминала явление живой природы… Живописец Лобанов праздновал именины своего хомяка. В мансарду с косым потолком набилось человек двенадцать. Все ждали Целкова, который не пришел. Сидели на полу, хотя стульев было достаточно. К ночи застольная беседа переросла в дискуссию с оттенком мордобоя. Бритоголовый человек в тельняшке, надсаживаясь, орал:
— Еще раз повторяю, цвет — явление идеологическое!.. (Позднее выяснилось, что он совсем не художник, а товаровед из Апраксина Двора.) Эта невинная фраза почему-то взбесила одного из гостей, художника-шрифтиста. Он бросился па товароведа с кулаками. Но тот, как все бритоголовые мужчины, оказался силачом и действовал решительно. Он мгновенно достал изо рта вставной зуб на штифтовом креплении… Быстро завернул его в носовой платок. Сунул в карман. И наконец принял боксерскую стойку. К этому времени художник остыл. Он ел фаршированную рыбу, то и дело восклицая; — Потрясающая рыба! Я хотел бы иметь от нее троих детей… Таню я заметил сразу. Сразу запомнил ее лицо, одновременно — встревоженное и равнодушное. (С юных лет я не понимал, как это могут уживаться в женщине безразличие и тревога?..) На бледном лице выделялась помада. Улыбка была детской и немного встревоженной. Далее — кто-то пел, старательно изображая вора-рецидивиста. Кто-то привел иностранного дипломата, оказавшегося греческим моряком. Поэт Карповский изощренно лгал. Говорил, например, что его выгнали за творческое хулиганство из международного Пен-клуба… Я взял Татьяну за руку и говорю: — Пошли отсюда! (Лучший способ побороть врожденную неуверенность — это держаться как можно увереннее). Таня без колебаний согласилась. И не как заговорщица. Скорее, как примерное дитя. Юная барышня, которая охотно слушается взрослых. Я шагнул к двери, распахнул ее и обмер. Впереди блестела пологая мокрая крыша. На фоне высокого бледного неба чернели антенны. Оказывается, в мастерской было три двери. Одна вела к лифту. Другая — в недра отопительной системы. И третья — на крышу. Возвращаться не хотелось. Тем более что, судя по окрепшим голосам, вечеринка приближалась к драке. Помедлив, я шагнул на громыхающую кровлю. Таня последовала за мной. — Давно, — говорю, — мне хотелось побыть в такой романтической обстановке. Под ногами у меня валялся рваный башмак. Печальная серая кошка балансировала на остром гребне. Я спросил: — Бывали раньше на крыше? — Никогда в жизни, — ответила Таня. Добавив: — Но я всегда ужасно завидовала Терешковой… — Там, — говорю, — Казанский собор… За ним — Адмиралтейство… А это — Пушкинский театр… Мы подошли к ограде. Далеко под нами шумел вечерний город. Улица сверху казалась безликой. Ее чуть оживляли наполненные светом трамваи. — Надо, — говорю, — выбираться отсюда. — По-вашему, драка уже кончилась? — Не думаю… Как вы сюда попали? Ну, в эту компанию? — Через бывшего мужа. — Он что, художник? — Не совсем… Подлецом оказался. А вы? — Что — я? — Как вы сюда попали? — Меня заманил Лобанов. Я у него картину приобрел из снобизма. Что-то белое… с ушками… Вроде кальмара… Называется «Вектор тишины»… Среди них есть талантливые живописцы? — Да. Например, Целков. — Это который? В джинсах? — Целков — это который не пришел. — Ясно, — говорю. — Один повесился недавно. Его звали — Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился. — О, Господи! Из-за чего? Несчастная любовь? — Рыбе было за тридцать. Его картины не продавались. — Хорошие картины? — Не очень. Сейчас он работает корректором. — Кто?! — вскричал я. — Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами… — Надо, — говорю, — выбираться. Мелко ступая, я приблизился к чердачному окошку. Распахнул его. Протянул девушке руку: — Осторожно! Таня легко скользнула в оконный проем. Я последовал за ней. На чердаке было темно и пыльно. Мы перешагивали через обернутые войлоком трубы. Нагибались под бельевыми веревками. Достигнув черной лестницы, спустились вниз. Затем проходными дворами вышли к стоянке такси. Шел дождь, и я подумал: вот она, петербургская литературная традиция. Вся эта хваленая «школа» есть сплошное описание дурной погоды. Весь «матовый блеск ее стиля» — асфальт после дождя… Затем я спросил: — Как там ваши папа с мамой? Волнуются, наверное? Уже лет пятнадцать я неизменно задаю симпатичным девушкам этот глупый вопрос. Три из пяти отвечают: «Я живу одна. Так что волноваться некому…» Этого-то я и жду. Старая истина гласит: на территории врага сражаться легче… — Нет у меня родителей, — печально ответила Таня. Я смутился. — Простите, — говорю, — за бестактность… — Они живут в Ялте, — добавила Таня, — папаша — секретарь райкома… Тут подошла машина. — Куда ехать? — не оборачиваясь, спросил шофер. — Дзержинского, восемь. Водитель недовольно шевельнул плечами: — Пешком могли дойти. — Рассчитаемся, — говорю… Водитель повернулся и отчеканил: — Благодарствуйте, сударь! Век не забудем такой доброты… Мы подъехали к Таниному дому. Кирпичный фасад его на метр выдавался из общей шеренги. Четыре широких викторианских окна были соединены перилами. Водитель развернулся и уехал, сказав: — Ауф видер зеен… Пологие ступени вели к тяжелой, обитой брезентом двери… Тысячу раз я бывал в подобных ситуациях. И тем не менее волновался. Сейчас она поднимется на крыльцо, и я услышу: «Спасибо, что проводили…» После этого надо уходить. Топтаться в подъезде — неприлично. Спрашивать — «Не угостите ли чашечкой кофе?» — позор!.. Мой друг Бернович говорил: «Хорошо идти, когда зовут. Ужасно — когда не зовут. Однако лучше всего, когда зовут, а ты не идешь…» Таня приоткрыла дверь: — Спасибо за крышу! — Знаете, — говорю, — о чем я жалею? Выпивки много осталось… Там, в мастерской… Одновременно я как будто невзначай шагнул через порог. — У меня есть вино, — сказала Таня, — я его от брата прячу. Он заходит с бутылкой, а я половину — в шкаф. У него печень больная… — Вы, — говорю, — меня заинтриговали. — Я вас понимаю, — сказала Татьяна, — у меня дядя — хронический алкоголик… Мы сели в лифт. На каждом этаже мигала лампочка. Таня разглядывала свои босоножки. Между прочим, дорогие босоножки с фирменным знаком «Роша»… За ее спиной я видел написанное мелом ругательство. Хула без адреса. Феномен чистого искусства… Затем мы тихо, чуть ли не украдкой шли по коридору. Я с шуршанием задевал рукавами обои. — Какой вы огромный, — шепнула Таня. — А вы, — говорю, — наблюдательная… Затем мы оказались в неожиданно просторной комнате. Я увидел гипсовую Нефертити, заграничный календарь с девицей в розовом бюстгальтере, плакат трансатлантической аэролинии. На письменном столе алели клубки вязальной шерсти… Таня достала бутылку кагора, яблоко, халву, покоробившийся влажный сыр. Я спросил: — Где вы работаете? — В канцелярии ЛИТМО. А вы? — Я, — говорю, — репортер. — Журналист? — Нет, именно репортер. Журналистика — это стиль, идеи, проблемы… А репортер передает факты. Главное для репортера — не солгать. В этом состоит пафос его работы. Максимум стиля для репортера — немота. В ней минимальное количество лжи… Разговор становился многозначительным. Я вообще не любил говорить о своих литературных делах. В этом смысле я, что называется, хранил целомудрие. Чуть принижая свою работу, я достигал обратной цели. Так мне казалось… Кагор был выпит, яблоко разрезано на дольки. Наступила пауза, в такой ситуации — разрушительная… Как ни странно, я ощущал что-то вроде любви. Казалось бы — откуда?! Из какого сора?! Из каких глубин убогой, хамской жизни?! На какой истощенной, скудной почве вырастают эти тропические цветы?! Под лучами какого солнца?! Какие-то захламленные мастерские, вульгарно одетые барышни… Гитара, водка, жалкое фрондерство… И вдруг — о, Господи! — любовь… До чего же Он по-хорошему неразборчив, этот царь вселенной!.. Далее Таня чуть слышно выговорила: — Давайте беседовать, просто беседовать… За три минуты до этого я незаметно снял ботинки. — Теоретически, — говорю, — это возможно. Практически — нет… А сам беззвучно проклинаю испорченную молнию на джемпере… Тысячу раз буду падать в эту яму. И тысячу раз буду умирать от страха. Единственное утешение в том, что этот страх короче папиросы. Окурок еще дымится, а ты уже герой… Потом было тесно, и были слова, которые утром мучительно вспоминать. А главное, было утро как таковое, с выплывающими из мрака очертаниями предметов. Утро без разочарования, которого я ждал и опасался. Помню, я даже сказал: — И утро тебе к лицу… Так явно она похорошела без косметики. С этого все и началось. И продолжается десять лет. Без малого десять лет… Я стал изредка бывать у Тани. Неделю работал с утра до вечера. Потом навещал кого-то из друзей. Сидел в компании, беседовал о Набокове, о Джойсе, о хоккее, о черных терьерах… Бывало, что я напивался и тогда звонил ей. — Это мистика! — кричал я в трубку. — Самая настоящая мистика… Стоит мне позвонить, и ты каждый раз говоришь, что уже два часа ночи… Затем я, пошатываясь, брел к ее дому. Он заметно выступал из ряда, словно делая шаг мне навстречу. Таня удивляла меня своим безмолвным послушанием. Я не понимал, чего в нем больше — равнодушия, смирения, гордыни? Она не спрашивала: «Когда ты придешь?» Или: «Почему ты не звонил?» Она поражала меня неизменной готовностью к любви, беседе, развлечениям. А также — полным отсутствием какой-либо инициативы в этом смысле… Она была молчаливой и спокойной. Молчаливой без напряжения и спокойной без угрозы. Это было молчаливое спокойствие океана, равнодушно внимающего крику чаек… Как все легкомысленные мужчины, я был не очень злым человеком. Я начинал каяться или шутить. Я говорил: — Женихи бывают стационарные и амбулаторные. Я, например, — амбулаторный… И дальше: — Что ты во мне нашла?! Встретить бы тебе хорошего человека! Какого-нибудь военнослужащего… — Стимул отсутствует, — говорила Таня, — хорошего человека любить неинтересно… В поразительную эпоху мы живем. «Хороший человек» для нас звучит как оскорбление. «Зато он человек хороший» — говорят про жениха, который выглядит явным ничтожеством… Прошел год. Я бывал у Тани все чаще. Соседи вежливо меня приветствовали и звали к телефону. У меня появились здесь личные вещи. Зубная щетка в керамическом стакане, пепельница и домашние туфли. Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Беллоу. — Белов? — переспросила Таня. — Из «Нового мира»? — Он самый, — говорю… Ну хорошо, думал я, возьму и женюсь. Женюсь из чувства долга. Допустим, все будет хорошо. Причем для нас обоих. По сути дела, мы уже женаты, и все идет нормально. Союз, лишенный обязательств. В чем и состоит залог его долговечности… Но где же любовь? Где ревность и бессонница? Где половодье чувств? Где неотправленные письма с расплывшимися чернилами? Где обморок при виде крошечной ступни? Где купидоны, амуры и прочие статисты этого захватывающего шоу? Где, наконец, букет цветов за рубль тридцать?!. Собственно говоря, я даже не знаю, что такое любовь. Критерии отсутствуют полностью. Несчастная любовь — это я еще понимаю. А если все нормально? По-моему, это настораживает. Есть в ощущении нормы какой-то подвох. И все-таки еще страшнее — хаос… Допустим, мы зарегистрируемся. Но это будет аморально. Поскольку мораль давления не терпит… Мораль должна органически вытекать из нашей природы. Как это у Шекспира: «Природа, ты — моя богиня!» Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало… Так что все невероятно запутывается. Тем не менее — вопрос. Кто решится упрекнуть в аморализме ястреба или волка? Кто назовет аморальным — болото, вьюгу или жар пустыни?.. Насильственная мораль — это вызов силам природы. Короче, если я женюсь из чувства долга, это будет аморально… Однажды Таня позвонила мне сама. По собственной инициативе. С учетом ее характера это была почти диверсия. — Ты свободен? — К сожалению, нет, — говорю, — у меня телетайп… Года три уже я встречаю отказом любое неожиданное предложение. Загадочное слово «телетайп» должно было прозвучать убедительно. — Брат приехал. Кузен. Я давно хотела вас познакомить. — Хорошо, — говорю, — приду. Отчего бы и не познакомиться с выпивающим человеком?!. Вечером поехал к Тане. Выпил для храбрости. Потом добавил. В семь звонил у ее дверей. И через минуту, после неловкой толчеи в коридоре, увидел брата. Он расположился, как садятся милиционеры, агитаторы и ночные гости. То есть боком к обеденному столу. Братец выглядел сильно. Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо. Купол его был увенчан жесткой и запыленной грядкой прошлогодней травы. Лепные своды ушей терялись в полумраке, форпосту широкого прочного лба не хватало бойниц. Оврагом темнели разомкнутые губы. Мерцающие болотца глаз, подернутые ледяною кромкой, — вопрошали. Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу. Братец поднялся и крейсером выдвинул левую руку. Я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь. Затем братец рухнул на скрипнувший стул. Шевельнулись гранитные жернова. Короткое сокрушительное землетрясение на миг превратило лицо человека в руины. Среди которых расцвел, чтобы тотчас завянуть, — бледно-алый цветок его улыбки. Кузен со значением представился: — Эрих-Мария. — Борис, — ответил я, вяло просияв. — Вот и познакомились, — сказала Таня. И ушла хлопотать на кухню. Я молчал, как будто придавленный тяжелой ношей. Затем ощутил на себе взгляд, холодный и твердый, как дуло. Железная рука опустилась на мое плечо. Пиджачок мой сразу же стал тесен. Помню, я выкрикнул что-то нелепое. Что-то до ужаса интеллигентное: — Вы забываетесь, маэстро! — Молчать! — произнес угрожающе тот, кто сидел напротив. И дальше: — Ты почему не женишься, мерзавец?! Чего виляешь, мразь?! «Если это моя совесть, — быстро подумал я, — то она весьма и весьма неприглядна…» Я начал терять ощущение реальности. Контуры действительности безнадежно расплывались. Брат-пейзаж заинтересованно тянулся к вину. Я услышал под окнами дребезжание трамвая. Шевельнув локтями, поправил на себе одежду. Затем сказал как можно более внушительно: — Але, кузен, пожалуйста, без рук! Я давно собираюсь конструктивно обсудить тему брака. У меня шампанское в портфеле. Одну минуточку… И я решительно опустил бутылку на гладкий полированный стол… Так мы и поженились. Брата, как позднее выяснилось, звали Эдик Малинин. Работал Эдик тренером по самбо в обществе глухонемых. А тогда я, очевидно, выпил много лишнего. Еще до приезда к Татьяне. Ну и вообразил Бог знает что… Официально мы зарегистрировались в июне. Перед тем как отправиться на Рижское взморье. Иначе мы не смогли бы прописаться в гостинице… Шли годы. Меня не печатали. Я все больше пил. И находил для этого все больше оправданий. Иногда мы подолгу жили на одну лишь Танину зарплату. В нашем браке соединялись черты размаха и убожества. У нас было два изолированных жилища. На расстоянии пяти трамвайных остановок. У Тани — метров двадцать пять. И у меня две тесных комнатушки — шесть и восемь. Пышно выражаясь — кабинет и спальня. Года через три мы обменяли все это на приличную двухкомнатную квартиру. Таня была загадочной женщиной. Я так мало знал о ней, что постоянно удивлялся. Любой факт ее жизни производил на меня впечатление сенсации. Однажды меня удивило ее неожиданно резкое политическое высказывание. До этого я понятия не имел о ее взглядах. Помню, увидев в кинохронике товарища Гришина, моя жена сказала: — Его можно судить за одно лишь выражение лица… Так между нами установилось частичное диссидентское взаимопонимание. И все же мы часто ссорились. Я становился все более раздражительным. Я был — одновременно — непризнанным гением и страшным халтурщиком. В моем столе хранились импрессионистские новеллы. За деньги же я сочинял литературные композиции на тему армии и флота. Я знал, что Тане это неприятно. Бернович назойливо повторял: — К тридцати годам необходимо разрешить все проблемы за исключением творческих. Мне это не удавалось. Мои долги легко перешли ту черту, за которой начинается равнодушие. Литературные чиновники давно уже занесли меня в какой-то гнусный список. Полностью реализоваться в семейных отношениях я не хотел и не мог. Моя жена все чаще заговаривала об эмиграции. Я окончательно запутался и уехал в Пушкинские Горы… Формально я был холост, здоров, оставался членом Союза журналистов. Принадлежал к симпатичному национальному меньшинству. Моих литературных способностей не отрицали даже Гранин и Рытхэу. Формально я был полноценной творческой личностью. Фактически же пребывал на грани душевного расстройства…
И вот она приехала, так неожиданно, я даже растерялся. Стоит и улыбается, как будто все хорошо. Я слышу: — Ты загорел… И потом, если не ошибаюсь: — Дорогой мой… Спрашиваю: — Как Маша? — Недавно щеку поцарапала, такая своевольная… Я привезла консервы… — Ты надолго? — Мне в понедельник на работу. — Ты можешь заболеть. — Чем же я заболею? — удивилась Таня. И добавила: — Между прочим, я и так нездорова… Вот это логика, думаю… — Да и неудобно, — говорит Татьяна, — Сима в отпуске. Рощин в Израиль собирается. Ты знаешь, Рощин оказался Штакельбергом. И зовут его теперь не Дима, а Мордхе. Честное слово… — Я верю. — Сурисы пишут, что у Левы хорошая работа в Бостоне… — Давай я отпрошусь? — Зачем? Мне хочется послушать. Мне хочется видеть тебя на работе. — Это не работа. Это халтура… А ведь я двадцать лет пишу рассказы, которые тебя совершенно не интересуют… — Раньше ты говорил — пятнадцать. А теперь уже — двадцать. Хотя прошло меньше года… Поразительная у нее способность — выводить меня из равновесия. Но ссориться было глупо. Ссорятся люди от полноты жизни… — Мы, — говорю, — тут вроде затейников. Помогаем трудящимся культурно отдыхать. — Вот и хорошо. Коллеги у тебя приличные?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|