Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Можно ли бросать невесту перед свадьбой?




 

Сибель я решился позвонить только в конце февраля, после того как они вернулись из Улудага. Мне совершенно не хотелось разговаривать с ней, потому что наверняка все закончилось бы скандалом, слезами и словами раскаяния, и я ждал, когда она найдет способ и сама вернет мне кольцо. Но однажды я все же решился позвонить ей и нашел Сибель дома у Нурджихан. Мы договорились встретиться за ужином в «Фойе».

Я решил, что лучше побеседовать там, где полно знакомых, чтобы не было возможности поддаться эмоциям и взаимным обвинениям. Сначала именно так все и шло. За соседними столиками сидели Хильми с молодой женой Неслихан, кораблестроитель Гювен с семьей, Тайфун с женой, а дальше — большое семейство Иешим. Хельми с женой подошли к нам сказать, как они рады нас видеть.

Мы пили вино турецкой марки «Якут» и ели легкие закуски, а Сибель рассказывала о Франции, о тамошних друзьях Нурджихан и о том, как красив Париж на Рождество.

— А что с твоими родителями? — спросил я ее.

— Все хорошо, — ответила Сибель. — Они пока ничего не знают.

— Давай не будем никому говорить...

— Я не говорю... — тихо произнесла Сибель и вопрошающе посмотрела на меня, будто по-прежнему не могла избавиться от сомнения: «А что теперь будет с нами?»

Решив сменить тему разговора, я сказал, что мой отец с каждым днем все больше отдаляется от жизни. Как сообщила, в свою очередь, Сибель, у ее матери появилась привычка перешивать старую одежду и хранить старые вещи. Моя же, наоборот, отправляла их в другую квартиру. Но эта тема была опасной, и мы замолчали. Замечая взгляды Сибель, я понимал, что заговорил обо всем этом, лишь бы не молчать. К тому же, раз я избегал главной темы, ничего нового сообщить ей не мог.

— Вижу, ты уже привык к своей болезни, — решилась перейти к главному Сибель.

— В смысле?

— Уже много месяцев мы ждем, пока ты поправишься, пока пройдет твоя болезнь. Я так долго терпела, и мне очень грустно видеть, что тебе не только не становится лучше, но ты даже свыкся с ней. В Париже я молилась, чтобы ты поскорее поправился...

— Я не болен, — возразил я. Показав глазами на шумных и веселых посетителей «Фойе», добавил: — Эти люди, конечно, решили что я заболел... Но не хочу, чтобы ты считала меня больным.

— Разве мы вместе, у меня на даче, не решили, что это — недуг? — спросила Сибель.

— Решили.

— А что же теперь произошло? Как можно бросать невесту перед свадьбой?!

— То есть?

— С какой-то продавщицей...

— Зачем ты все смешиваешь... — ее слова подогревали во мне возмущение: — Это никак не связано с тем, продавщица она или нет, с бедностью или богатством...

— Вот именно связано, — решительно сказала Сибель. Видно было, что этот вывод дался ей нетегко, после долгих размышлений: —Ты так быстро добился ее расположения только потому, что она бедная, но жадная до жизни... Если бы она не была продавщицей, ты бы, может, не стеснялся ее и женился бы на ней... Именно это причиняет тебе боль... То, что ты не можешь на ней жениться, не можешь поступать открыто и смело.

Я рассердился на Сибель, полагая, что она хочет обидеть меня своими резкими словами. А еще потому, что понимал: в них и скрыта правда.

— Знаешь, милый... Когда такой, как ты, человек совершает странные поступки из-за обычной продавщицы, переезжает жить в гостиницу, это вызывает недоумение. Если ты все же хочешь исцелиться, вернуться к нормальной жизни, признайся себе во всем.

— Ты не совсем права, считая, что я так уж влюблен в ту девушку... Но мне хочется возразить: разве нельзя влюбиться в кого-то беднее себя? Разве не бывает любви между богатыми и бедными?

— В наше время любовь — это искусство быть парой. — Сибель решила не скрывать тех выводов, к которым пришла после долгих размышлений. — Ты где-нибудь, кроме турецких мелодрам, видел, чтобы богатая девушка влюбилась только за внешность, скажем, в привратника Ахмеда-эфенди или в строителя Хаса-на и вышла бы за него замуж?

Метрдотель «Фойе» Сади приближался к нам, всем своим видом демонстрируя, как он счастлив нас видеть, но, заметив нашу оживленную беседу, остановился. Я сделал ему знак, чтобы он подошел позже, и, повернувшись к Сибель, внезапно сказал:

— Я верю в турецкие мелодрамы.

— Кемаль, за несколько лет ты ни разу не бывал на турецкой картине. Ты даже с друзьями, ради компании, в летние кинотеатры не ходишь.

— Поверь мне, жизнь в гостинице «Фатих» похожа на турецкую мелодраму, — ответил я. — Если ночью мне не спится, я брожу по пустынным улочкам. От этого мне легче.

— Сначала я решила, что вся эта история с продавщицей — влияние Заима, — решительно продолжала Сибель. — Думала, что тебе перед свадьбой не хватает свободы, как у него—с танцовщицами, официантками, немецкими манекенщицами, эдакой dolce vita. С Заимом мы это обсуждали. А сейчас понимаю, проблема в твоем комплексе: ты осознаешь себя богатым человеком в бедной стране. (Слово «комплекс» в те времена было очень модным.) Конечно, эта проблема гораздо глубже страсти к продавщице.

— Наверное, так и есть... — согласился я.

— В Европе у состоятельных людей принято вести себя так, будто ты не богат... Это цивилизованные люди. Мне кажется, быть образованным и цивилизованным человеком означает не только вести себя уважительно и на равных по отношению к представителю своего круга, но и ко всем людям. Тогда никто не чувствует себя лучше или хуже кого-то.

— Хм-м... А ты не напрасно училась в Сорбонне, — усмехнулся я. — Давай уже рыбу заказывать!

Подошел Сади, мы спросили у него, как дела («слава Всевышнему, хорошо!»), что нового («да ничего нового, Кемаль-бей, мы же все здесь точно одна семья, каждый вечер одни и те же лица!»), все ли в порядке в ресторане («из-за этих террористов нормальным людям на улицу не выйти!») и кто сейчас в нем бывает («так почти все вернулись с Улудага!»). Сади я знал с детства, еще до открытия «Фойе», когда он работал в старом ресторане Аб-дуллаха-эфенди в Бейоглу. Море он впервые в жизни увидел тридцать лет назад, когда девятнадцатилетним приехал в Стамбул, а от старых греков-трактирщиков и знаменитых греческих официантов в скором времени научился тонкостям выбора и приготовления рыбы в дорогих ресторанах. Он положил на поднос и показал нам барабулек, большого луфаря и окуня, которых утром самолично выбрал на рыбном рынке. Мы понюхали рыбу, убедились, что глаза у нее не мутные, а жабры алые, значит, она свежая. Потом обсудили то, что Мраморное море постепенно засоряют. Сади рассказал, что каждый день специальная цистерна привозит воду в «Фойе», чтобы ресторан не страдал от неудобств. От перебоев с электричеством генератор еще не купили, но когда вечерами внезапно гас свет, а в темноте зажигали свечи и газовые лампы, клиентам тоже нравилось. На этом Сади долил нам вина и ушел.

— Помнишь того рыбака с сыном, которых мы подслушивали у тебя на даче?—мыслями я вернулся в недавнее прошлое. — Когда ты уехала в Париж, они почти сразу перестали появляться. Тогда мне стало в доме еще холодней и невыносимо одиноко. Я не выдержал.

Сибель явно заинтересовало извинение, звучавшее в моих словах. Чтобы окончательно сменить тему, я сказал, что часто вспоминал рыбака с сыном:

— Они, наверное, ловили пиламиду и луфаря. (При этом мне вспомнились жемчужные серьги, подаренные отцом.)

В этом году ведь много рыбы, на переулках в Фатихе уличные торговцы продают ее с тележек, а следом за ними ходят и мяучат кошки. Опять подошел Сади и посетовал, какой дорогой ныне стала камбала, потому что русские и болгары ловят турецких рыбаков, выходящих на улов в нейтральные воды. Пока мы разговаривали, я видел, что настроение у Сибель портится с каждой минутой. Она понимала, что мне по-прежнему нечего ей сказать, что я не могу дать ей никакой надежды и говорю обо всем, лишь бы не касаться главного — нас. Но и лгать не было сил.

— Смотри, Хильми с женой уходят! Давай пригласим их к нам за стол! — предложил я. — Они так рады были нас видеть! — Сибель ничего не ответила, и я помахал Хильми и его жене, но они меня не заметили.

— Не зови их... — попросила Сибель.

— Почему? Хильми — хороший парень. Да и тебе, кажется, его жена нравилась — как ее зовут?

— Что будет с нами?

— Не знаю.

— Когда я была в Париже, я разговаривала с Лек-лерком, — так звали профессора экономики, которым она всегда восхищалась. — Он согласен, чтобы я писала у него диссертацию.

— Ты уезжаешь в Париж?

— Здесь мне плохо.

— Мне поехать с тобой? — Не такого вопроса ждала от меня Сибель. — Но у меня здесь слишком много дел...

Она не ответила. Я почувствовал, что она приняла решение не только относительно этой нашей встречи, но и будущего.

— Езжай в Париж... — согласился я. Разговор уже начинал действовать мне на нервы: — А я доделаю все и приеду за тобой.

— Еще вот о чем напоследок... Извини, что говорю об этом... Но, Кемаль, девственность... Это настолько важно, что тут тебя ничто не может извинить.

— Что?

— Если бы мы жили в Европе... Если бы мы жили в Европе и были людьми свободных нравов, тогда все было бы по-другому... Но если нас связывает традиция, обычай и невинность девушки важна всему обществу, и особенно тебе... Настолько важна, что является предметом уважения... Тогда ты должен одинаково относиться ко всем!

Сначала я удивился, потому что не понял, о чем она говорит, а потом вспомнил. Ведь и она ни с кем, кроме меня, не доходила «до конца». Мне вдруг захотелось сказать ей: «Ответственность за это у тебя и у нее разная. Ты — богатая и образованная!», но мне стало стыдно, и я уставился перед собой.

— Кемаль, еще кое-чего я тебе никогда не прощу... Раз уж ты не мог ее забыть, зачем состоялась наша помолвка? И почему ты тогда сразу не расторгнул ее?.. — ее голос почти дрожал от ярости. — Если все должно было закончиться именно так, то почему мы переехали жить ко мне на дачу, почему принимали гостей, почему здесь, в этой стране, у всех на виду, мы жили как муж и жена, не поженившись?

— Такой близости, такой искренности, какая была у меня с тобой в те дни, у меня не было никогда в жизни.

Эти слова задели Сибель еще сильнее. Она чуть не плакала от унижения и безысходности.

— Прости меня, — пробормотал я. — Пожалуйста, прости меня...

Воцарилась жуткая тишина. Чтобы Сибель не расплакалась, чтобы закончить все это, я стал усиленно махать Тайфуну и его жене. Те, наконец, увидели нас, обрадовались, подошли к нам и после моих настойчивых просьб сели за наш стол.

— Знаете, а я уже сейчас скучаю по вашей даче! — сказал Тайфун. — Помнишь, как я набрался, заснул в саду, а вы все не могли понять, что случилось? — вспоминал он.

Я же с глубоким уважением, почти с восхищением смотрел, как Сибель, ничем не выдавая того, что творится у нее на душе, учтиво беседует с Тайфуном.

— Ну а когда же ваша свадьба? — не удержалась от любопытства жена Тайфуна, Фиген.

Неужели она не слышала сплетен о нас?

— В мае, — беспечно ответила Сибель. — Снова в «Хилтоне». Всех вас попросим одеться в белое, как в фильме «Великий Гэтсби». Вы видели этот фильм? — внезапно она посмотрела на часы. — О, через пять минут я встречаюсь с мамой, на углу перед площадью Нишанташи.—Между тем как ее родители были в Анкаре.

Она торопливо поцеловала в щеку сначала Тайфуна и Фиген, потом меня и ушла. Посидев с друзьями, я покинул «Фойе», отправился в «Дом милосердия» и попытался забыться, окружив себя вещами Фюсун. Спустя неделю Сибель через Заима вернула мне кольцо. Хотя впоследствии я постоянно получал о ней известия, после этой встречи не видел ее тридцать один год.

 

Смерть отца

 

Весть о том, что помолвка расторгнута, разлетелась быстро. Осман даже ворвался как-то ко мне в кабинет, долго кричал и сказал, что готов ехать кСибель, просить за меня прощения. Обо мне ходили разные слухи: одни из наших знакомых говорили, что я сошел с ума, другие— что пустился во все тяжкие, третьи—что вступил в тайную секту из Фатиха. Некоторые даже утверждали, будто я стал коммунистом и, как все радикалы, живу в «гедже-конду» (в трущобах на окраине города), но я не придавал пересудам большого значения. Наоборот, мечтал, что, когда Фюсун услышит о расторжении помолвки, она все поймет и даст о себе знать. Меня уже почти покинула вера, что удастся излечиться от поразившего мое тело и душу недуга; теперь, не пытаясь избавиться от боли, я наслаждался ею. Свободно, забыв о своих запретах, вдоволь гулял я по «оранжевым» и «красным» улицам Нишанташи, четыре-пять раз в неделю бывал в «Доме милосердия», и там, среди вещей и воспоминаний о Фюсун, обретал покой. Так как я вернулся к прежней холостяцкой жизни, которую вел до знакомства с Сибель.то меня ждал дом родителей в Нишанташи, но мама, которая никак не могла примириться с мыслью о нашем разрыве с Сибель, скрывала произошедшее от отца. Он, по ее словам, был «очень болен и слаб», поэтому эта тема попала в разряд запретных. Я часто приходил к ним только поужинать и молча сидел за столом, ночевать же не оставался. Да мне и не хотелось, потому что там ощущалось что-то такое, от чего становилось еще больней.

В начале марта отец умер, и я перебрался жить домой. Печальную новость сообщил Осман, приехавший в «Фатих» на отцовском «шевроле». Мне не хотелось, чтобы брат поднимался ко мне, видел странные вещицы, которые я накупил у старьевщиков, в бакалейных и канцелярских лавках во время своих походов по окраинам, чтобы он видел мою неопрятную маленькую комнату. На этот раз в его взгляде не было и тени презрения; наоборот: Осман грустно посмотрел на меня и с нежностью обнял, после чего я за полчаса собрал вещи, оплатил счет и покинул гостеприимную гостиницу. Увидев в машине печального, с заплаканными глазами водителя Четина-эфенди, я вспомнил, что отец завещал мне машину и велел беречь Четина. День был темный, свинцово-мрачный, поистине зимний; помню, когда машина переезжала мост Ататюрка, я не отрывал глаз от Золотого Рога и чувство одиночества перекликалось во мне с холодным цветом мутной воды, похожей на зеленоватый грязный лед и бурую жирную грязь.

Отец умер во сне, в восьмом часу, от сердечной недостаточности. Когда мать проснулась, она решила, что ее супруг, лежащий рядом, еще спит, но когда поняла, что он умер, едва не сошла с ума. Ей дали лекарство. Теперь она сидела в гостиной, на своем обычном месте, в кресле, и, всхлипывая, то и дело показывала на пустовавшее отцовское кресло напротив. Увидев меня, она немного успокоилась. Мы крепко обнялись.

Я пошел в спальню взглянуть на отца. Он лежал на большой кровати из орехового дерева, где провел с матерью тридцать семь лет, как обычно в пижаме в голубую полоску, но его застывшая поза и слишком бледный оттенок кожи были не как у спящего. На лице замерли тревога и изумление—человека, который вот-вот погибнет в автомобильной аварии, но еще пытается ее избежать. Видимо, он успел в страхе открыть глаза и увидеть смерть. Я хорошо помнил каждую морщинку на его руках, крепко сжимавших сейчас одеяло, все их линии, родинки и волоски; то были знакомые мне руки; я помнил запах одеколона, которым они всегда пахли: в детстве они множество раз гладили меня по голове и спине. Но сейчас стали такими неестественно бледными, что я отшатнулся и не смог их поцеловать. Хотел было взглянуть на тело отца, но одеяло за что-то зацепилось, и я не смог его поднять. Постаравшись, наконец стянул и из-под него показалась левая нога. Я внимательно посмотрел на большой палец: у меня на ногах большие пальцы были точь-в-точь как у отца — особенной, необычной формы. Ее можно разглядеть на фотографии, на фрагменте одного старого черно-белого снимка, который я специально увеличил и поместил в мой музей памяти. Сходство наших пальцев заметил в свое время давнишний приятель отца, Джунейт. Это было двенадцать лет назад, когда мы сидели на пристани в Суадие. Потом, всякий раз, встречая нас вместе с отцом, спрашивал: «Ну что, как там поживают большие пальцы?»

Когда закрылась дверь спальни, мне захотелось плакать; и хотя думал я об отце, плакать хотелось по Фю-сун. Но слез не было. Внезапно я увидел комнату, где мать с отцом провели столько лет, другими глазами. Она всегда оставалась тайным, интимным средоточием моего детства, центром моей жизни; здесь пахло лимонным одеколоном, пыльными коврами, паркетным лаком, деревом и мамиными духами. На прежнем месте висел барометр, который отец показывал, взяв меня на руки; и знакомые до боли в сердце занавески. Но теперь, казалось, центр моей жизни растворился, исчез, и прошлое утекло в землю.

Открыв шкаф, я посмотрел на отцовские галстуки и ремни, давно вышедшие из моды; подержал его старые туфли, которые продолжали чистить и полировать, хотя отец не носил их много лет. В коридоре послышались шаги, и мне почему-то стало страшно, будто меня сейчас поймают на месте преступления, как в детстве — роющимся в этом шкафу. Я быстро захлопнул его скрипучую дверь. На комоде в изголовье кровати стояли бутылочки с лекарством, лежали сложенные газеты и вырезанные из них кроссворды, старая, любимая отцовская фотография времен службы в армии, на которой он пил ракы с друзьями-офицерами, очки для чтения, и зубной протез в стакане. Я взял протез, завернул в платок и положил в карман, потом пошел в гостиную и сел перед матерью, в отцовское кресло.

— Мама, папины вставные зубы я взял себе. Не беспокоен, что не найдешь их, — сказал я ей.

Она кивнула, словно соглашалась: «Бери что хочешь».

Ближе к обеду дом наполнился множеством людей: пришли родственники, знакомые, друзья, соседи. Каждый целовал матери руку и обнимал ее. Я почувствовал, как люблю всех этих людей, как мне нравится домашний шум и тепло дома и как я счастлив среди родственников и друзей, среди мужчин и женщин с детьми. Дверь в квартиру была открыта, лифт не замирал ни на секунду. Вскоре собралась толпа приглашенных, что напоминало праздничные дни. Я старался, как и все, говорить шепотом. Помню, в какой-то момент мы сели на диван с Беррин и подробно обсудили нашу родню. Беррин сумела прекрасно приглядеться ко всем, теперь она знала мою семью лучше меня, и мне нравилось это. Затем с кем-то поговорили о последнем футбольном матче — я видел его по телевизору в вестибюле гостиницы «Фатих» («Фенербахче» — «Болуспор» 2:0). Потом сели за стол, накрытый стараниями Бекри, который нажарил, несмотря на переживания, пирожков.

А еще я часто заходил в родительскую спальню и внимательно смотрел на отца. Но нет, он не двигался. Иногда я снова открывал в спальне шкаф, выдвигал ящики и трогал вещи, каждая из которых теперь наполнилась воспоминаниями. Теперь все эти вещи, большая часть которых мне была хорошо знакома с детства, превратились в драгоценных хранителей утраченного времени. Я выдвинул ящик комода и, вдыхая смесь запаха дерева и сладкого сиропа от кашля, долго, как картиной, любовался лежавшими там старыми телефонными счетами, телеграммами, коробками с аспирином и отцовскими лекарствами. Помню, прежде чем отправился с Четином улаживать похоронные дела, долго смотрел с балкона на проспект Тешвикие, и передо мной оживали фрагменты моего детства. Со смертью отца не только привычные предметы, но и знакомый вид улиц превратились в цельную, связанную единым смыслом картину незабвенных воспоминаний о безвозвратно утраченном мире. Так как возвращение домой означало для меня отчасти возврат в центр былого единства, то я был несказанно рад, как едва ли может радоваться мужчина, у которого умер отец, хотя из-за своего воодушевления испытывал угрызения совести. В холодильнике оказалась маленькая бутылочка «Йени Ракы», половину которой отец выпил за ночь до смерти, и когда гости ушли, мы с матерью и братом допили ее.

— Видите теперь, как ваш отец со мной обращался? — причитала мать. —Даже умер, не сказав ничего.

После полудня тело отца увезли в морг при мечети Синан-паши в Бешикташе. Мать не сменила постельное белье, потому что ей хотелось спать, вдыхая запах отца, который удержали наволочки и простыни. Нам с братом удалось уложить ее только очень поздно, и то дав снотворное. Она немного поплакала, но все же заснула. Осман ушел к себе домой, а я лег в кровать и вспомнил, что наконец сбылась моя детская мечта: мы с мамой остались вдвоем одни в доме.

Радость, которую я не мог скрыть даже от себя, проистекала еще и от надежды, что Фюсун, возможно, придет на похороны отца. Ради этого я велел напечатать некролог в центральных газетах и упомянуть в нем фамилии всех родственников семьи. Мне казалось, родители Фюсун прочитают его и обязательно объявятся. Интересно, какую газету они читают? О похоронах они могли узнать и от других родственников, фамилии которых были перечислены в некрологе. Мама за завтраком просмотрела все газеты. Она то и дело бормотала:

— Садык с Саффетом и мои родственники, и вашего покойного отца, поэтому их надо было написать после Перран с мужем. И дочери Шюкрю-паши, Нигян, Тюркян и Шюкран не на месте...[14]Арабку Малику, первую жену дяди Зекерии, тоже упоминать не нужно было... Она замужем за ним была самое большее три месяца... А бедную дочурку вашей тети Несиме, старшей сестры вашего отца, умершую в двухмесячном возрасте, звали не Гюль, а Айшегюль... Кто вам это рассказал и написал?

— Матушка, это ошибки наборщика, ты же знаешь газетчиков... — объяснял Осман.

Она то и дело поглядывала из окна на двор мечети Тешвикие и размышляла, что ей надеть, а мы оба пытались убедить ее, что погода слишком холодная, да и снег идет, чтобы ей выходить из дома. «Ведь если вы придете в мехах, матушка, будто на прием в „Хилтоне", будет не очень хорошо», — убеждали мы.

— Хоть умру, а на похороны вашего отца все равно пойду, — упорстовала мать.

Но, после того как из морга на катафалке привезли гроб с телом отца и поставили на погребальный камень, мать зарыдала в голос, и стало понятно: находиться в похоронной процессии, которая пойдет по проспекту, она не сможет. Пока присутствующие совершали во дворе намаз, мать, в каракулевой шубе, ведомая под руки Бекри-эфенди и Фатьмой-ханым, вышла на балкон и, когда гроб подняли и стали грузить на катафалк, потеряла сознание, несмотря на все принятые ранее успокоительные. Дул резкий северо-восточный ветер, мелкими, неприятно колючими крупинкам сыпал снег. Мало кто во дворе мечети заметил стоявшую на балконе женщину. Когда Фатьма и Бекри унесли ее в комнату, я присмотрелся к собравшимся. Все это были те самые люди, которые приходили на нашу с Сибель помолвку в «Хилтон». Только красавиц девушек среди них поубавилось. Они, как цветы, появлялись только летом, а зимой обычно исчезали. Женщины стали некрасивыми, а мужчины выглядели мрачными и даже грозными. Со всеми, как на помолвке, я обменялся рукопожатием и обнялся с множеством людей и всякий раз страдал, когда мне мерещилась в толпе Фюсун, потому что ее не было. Это длилось до конца похорон. Когда стало ясно, что ни она, ни ее родители на похороны не пришли, мне показалось, что в промерзлую землю зарывают не только отца, но и—заживо — меня.

После похорон прижавшиеся друг другу от холода родственники долго не расходились, но я взял такси и поехал в «Дом милосердия». Запах квартиры успокоил меня. Я лег в налгу кровать, взяв с собой ручку и чашку Фюсун, из которой она пила чай и которую я не мыл с тех пор, как она исчезла,—две вещи, утешавшие иуспо-каивавшие меня лучше других. Поводил ими по коже и вскоре окончательно успокоился.

Если меня спросят, от чего я страдал в тот день — от того ли, что Фюсун не пришла, или от того, что умер мой отец, отвечу так: боль—всегда одно целое. Страдания по любимому человеку обычно захватывают сердцевину нашего существа; любовь ловит нас там, где мы слабее всего и, крепко прирастая ко всем нашим прочим горестям и печалям, овладевает нами, заставляя страдать и физически, и духовно, бесконечно продолжая отравлять нам жизнь. Когда мы безответно влюблены, всяческое горе — от смерти отца до обычной неприятности вроде потери ключей, беды и разного рода неурядицы будут катализатором основной боли, готовой усилиться в любой момент. Человек, который, как я, портит себе от несчастной любви жизнь, обычно считает, что его беды закончатся, когда прекратятся любовные страдания, чем волей-неволей сильнее бередит душевную рану.

К сожалению, я никогда не поступал сообразно тому, что понял, сидя в такси в день похорон отца. Страдания, принесенные любовью, с одной стороны, в каком-то смысле учили меня и делали более зрелым, но, с другой стороны, захватив целиком мой разум, оставляли мало возможностей для умения рассуждать, дарованного зрелостью. Любой безнадежно влюбленный знает, что ведет себя неправильно, но продолжает делать то же самое, хотя и сознает, сколь плачевным будет финал, и с течением времени все яснее видит, как неверно он поступает. Интересная деталь, на которую человеку в этом состоянии не свойственно обращать внимание: наш разум не смолкает ни на мгновение, и даже если он и не противостоит нашей страсти, в самые горькие минуты честно и безжалостно нашептывает нам, что результат окажется один—наши страдания и боль станут нестерпимыми. Все девять месяцев с того момента, как я потерял Фюсун, мой разум шептал это с каждым днем все настойчивее и настойчивее, но он же подарил надежду, что однажды, когда ему удастся завладеть мной, я избавлюсь от боли. Однако, поскольку любовь с надеждой (пусть даже на излечение от своего недуга) давали мне силу жить с болью, это приводило лишь к тому, что страдания мои не кончались.

Лежа в нашей кровати в «Доме милосердия» и чувствуя, как, благодаря вещам Фюсун, боль постепенно стихает (горечь утраты отца объединилась во мне с горечью утраты возлюбленной, и вместе они заставили меня страдать от одиночества и мечтать быть любимым), я одновременно гадал, почему Фюсун и ее семьи не было на похоронах. Вряд ли тетя Несибе и ее муж, всегда ценившие отношения с матерью и нашей семьей, не пришли из-за меня. Это означало только одно: Фюсун с родителями всегда будет скрываться от меня и, вероятно, я не увижу ее больше никогда. Поверить в такое я не мог и проникся новой надеждой опять повстречаться с Фюсун.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...