Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Рассуждение по поводу героя




ПТИЦЕЛОВ

 

Послушайте, мне понравилось ваше лицо. У вас думающие глаза. В наше время это не так-то часто встретишь. Если у вас есть время, я расскажу вам о себе. А вы слушайте, потому что такого вы никогда не услышите.

Фамилия моя Крановский, мне тридцать три года, я должен был стать музыкантом, учился в консерватории, а теперь я пью, и у меня трясутся руки оттого, что я пью, и люди, знавшие меня десять лет назад, не узнают меня на улице. Или не хотят узнавать, потому что со мной лучше не знаться — я голь, пьянь, неудачник. Знакомство со мною может скомпрометировать сытых мещан, меня следует обходить за три квартала. Помните Федю Протасова, когда он в грязном трактире выкладывается перед случайным собутыльником? Так вот — это я. Я никому не нужен. Я конченый человек.

Да-да, я конченый человек. Я говорю с вами откровенно. Иначе я не умею. Иначе все это не имеет смысла и вам лучше читать французские романы. Мне безразлично, что вы обо мне подумаете. Можете вообще не слушать, сделайте одолжение, заранее вам благодарен. Я не нуждаюсь в сочувствии и внимании. Я забыл уже, что это такое. И если я говорю с вами, то я знаю, почему говорю. Я ведь вижу, что вы так же одиноки, как и я. Вы меня поймете.

У меня есть сестра, у нее муж главный архитектор — слышите, главный архитектор Москвы, у них отдельная квартира, она ходит в шубе, копит на машину, но ни разу не пришла ко мне в больницу, когда я там лежал, ни разу не спросила, как я, чем живу. Чужие люди приходили. Петр Юльевич Иоффе два раза приходил, девки, которых я обирал на водку, и те приходили, а мать и родная сестра не изволили. Они, видите ли, на меня рукой махнули, они устали, у них своя жизнь, им не до меня. Стервы. Я из-за них, может, и заболел. Матери всегда не до меня было — офицеры, кавалеры, флирты — вот и отдала меня в Суворовское.

Я как-то пришел к ней недавно. Мы были с Оленькой, я хотел показать их друг другу. Меня встретили, как всегда, величественно и враждебно — она на офицерах отработала эту манеру. Теперь она уже не та — толстая, некрасивая, а была львица. Накормила нас, а потом ее понесло: надо меньше пить, надо работать. Тогда меня взорвало, и я высказал ей все.

— Пани Вандовская,— сказал я ей,— когда ты крутила с офицерьем, обманывала моего отца, а потом разыгрывала истерики, когда ты бросила меня на произвол судьбы, чтобы налегке выскочить замуж за молодого генерала,— вот тогда надо было думать. А то теперь ты не знаешь, почему я пью. Да, конечно, я конченый человек. Но денег я у тебя не прошу. Я живу, как умею. Ты еще вспомнишь, что у тебя есть сын. Ты — мать? Старая продажная тварь ты, а не мать!!

Она, конечно, тут же упала в обморок — плюхнулась перед нами на пол. Ну сразу же шум поднялся. Я ушел, хлопнув на прощание дверью.

До сих пор у меня душа болит после этой сцены. Зря меня прорвало, ведь она больная, старая. Но я не смог удержаться. Слишком уж тошно было от ее упреков. Почему никто, даже мать, не может просто помочь, почему надо сразу требовать плату за жалкий ужин, за несколько минут тепла и спокойствия? Боже мой, как все жестоки!

Мой отец был прекрасный художник. Его сгноили в лагерях. Он был честный человек, мой отец, но вы сами знаете — сволочь выживает, а такие люди гибнут. Я ездил на могилу отца и выкупил там его лагерную телогрейку с номером на спине. Иногда я надеваю ее и хожу в ней по городу, чтобы напомнить им кое о чем. Все шарахаются от меня. Им хорошо — им некогда думать, а у меня голова болит от мыслей. Я устал думать. Как я хочу быть таким же животным, как они: есть, спать, испражняться, размножаться. Разве это не счастье? Выть, хрюкать, подличать, валяться в блевотине.

Чтобы забыть обо всем, мне надо каждый день постоять перед Ван Гогом. В Изящном есть одна его вещь — знаете, сплошные кровавые листья — больной, сумасшедший пейзаж. После этого я больше ничего не могу смотреть. А! Вы все равно ничего не поймете. Чтобы это понять, надо с жизнью сначала рассчитаться и поставить точку. Я эту точку уже поставил. Я еще десять лет назад все знал. «Вот увидите,— говорил я своим знакомым,— жизнь меня сломает». Мне не верили, думали, что я рисуюсь. Я был тогда молод, я еще не пил. Я сидел по двадцать часов в сутки за фортепиано. Вокруг меня были интересные люди. И нам было о чем говорить. Теперь я никому не нужен, ни одному человеку. Я, наконец, один. Ну и хорошо. В конце концов, каждый умирает в одиночку. Что вам всем до какого-то Кроновского, который неделями сидит в своей комнате, плачет от одиночества и сикает в собственный чайник, чтобы не выходить в коридор и не видеть соседскую шоблу.

Правда, есть одна женщина, художница, она влюблена в меня. Она кормит меня, когда я голоден, она дает мне иногда деньги на бутылку, она говорит со мной о музыке. Но я эстет и не могу представить себя рядом с некрасивой женщиной. Что мне ее тонкость, ее ум, ее вкус, если у нее грузная фигура и короткие ноги. Это женщина из добротной еврейской семьи с куриными обедами и местечковым укладом. Я ей как-то принес цветы — я люблю делать женщинам подарки, даже если мне не нравятся эти женщины,— и она написала их и назвала картину «Мишины канны» — так меня зовут. Представьте: прозрачное окно в голубых тонах, резкими плотными мазками женский силуэт и красные пылающие канны. Но я не могу с ней, я бегу от нее, а она меня преследует своей порядочностью. Она, видите ли, не может бросить человека в беде. Я ее обижаю часто и поэтому обхожу — даже собака не лезет туда, где она гадит, а я все-таки не собака.

Оленька меня понимает, хотя она еще совсем ребенок. Я отбираю у нее на водку рубли, которые ей дает бабушка из своей пенсии. Она понимает меня, она все прощает, но и она меня скоро бросит. Я открыл для нее мир прекрасного, она знает, чем я живу, чем мучаюсь. Она знает, почему я пью. Может быть, ради нее я когда-нибудь брошу пить, буду заниматься, буду сидеть за фоно день и ночь. Мне с ней как-то спокойно.

Я пью, я хожу на концерты, в музеи, я выкладываюсь перед людьми, чтобы ни о чем не думать, чтобы отвлечься. Иначе это невыносимо — все понимать. Потому что я вижу людей, и мне больно их видеть, и я должен выпить, чтобы заглушить эту боль. Как-то в музее я встретил девушку с этюдником. Она сидела перед Матиссом и странно озиралась по сторонам. Я сразу понял — больной человек. Ну мне захотелось посмотреть ее работы. Она стала рассказывать, показывать. Она здесь проездом. Она из Ленинграда. Она собирается на Памир. Нужно, как Гоген, найти первобытную простоту, первобытные племена. Снять избушку в горах, работать там. Но я же вижу — больная девочка. Разве можно ей на Памир, съедят ее там туземцы. Сам еле стою на ногах — кольнул себя морфием, но вижу, спасать человека надо.

Уговорил ее остаться на день в Москве. Сказал, надо-де поклониться Федору Михайловичу, повез ее к дому Достоевского, там рядом больница для приезжих психов, ну и сдал ее туда. Потом ей Оленька передачи носила.

А через год осенью является ко мне и все говорит, говорит:

— Ну зачем, зачем вы это сделали? Зачем вы меня отправили в сумасшедший дом? Я же не сумасшедшая. Вы мне испортили жизнь — зачем? Теперь я никогда не смогу поехать на Памир.

Я тогда совсем растерялся. «У меня был заскок,— говорю я ей,— я больной человек, что с меня спрашивать. Я решил, что вы больны. Понимаете?» А она все свое: «Ну зачем, зачем вы это сделали?»

«Вам нельзя на Памир. Вы же не знаете, что такое Памир. Вы там не были, а я был. Понимаете?» Кое-как успокоилась, дала денег, отпраздновали мы седьмое ноября.

Чем-то она мне напомнила мою первую жену. Все совсем другое, и лицо, и фигура — а что-то все-таки от жены. Жена была пианистка, двадцати одного года, любимая ученица Нейгауза. Представьте себе: голубые глаза и черные волосы. Она умерла от чахотки на моих руках. Я ходил сдавать кровь, чтобы купить ей белые розы и курицу на бульон. У нее осталась дочка от первого брака. Каждый месяц я навещаю ее. Удивительно похожа на мать — ее глаза и волосы.

Второй мой брак был ошибкой. Мы с ней развелись. Теперь она живет за перегородкой в моей комнате, все стены обвешала своими фотографиями, каждый день варит бульоны и хоть бы раз предложила мне. Соседка Шурка — шобла, пьяница, с которой я каждый день ругаюсь, и та мне то тарелку с картошкой, то каши принесет, а эта холеная глупая самка, которой я столько отдал, даже не подумает обо мне. А я, может, из-за нее и заболел. Она берегла себя, ей нельзя было делать аборты. Я вижу, вы морщитесь, вам неприятно об этом слушать. Не будьте ханжой, это жизнь. Принимайте ее с открытыми глазами.

Хотите, я вам покажу Ван Гога? А в Коломенском вы были? Мне все время надо что-то открывать, показывать, делиться с кем-нибудь тем, что я вижу, чувствую, слышу. Я знаю, скольким людям это не дано, потому что каждый день они с усталыми, изможденными лицами едут в свои конторы, на фабрики.

А поедем завтра в Мцыри? Там у меня знакомый поп есть. Пьяница горький, но зато умница. В прошлом физик. Он нас печеной картошкой угостит. Попадью посмотрим. Она у него красавица! Послушайте, у вас нет с собой каких-нибудь денег? Через два часа скульп­тор Николай Иванович Авакумцев даст мне пятерку — он мне должен за позирование. Сейчас его просто дома нет — он на заседании в МОСХе. Знаете, есть такая бандитская шайка МОСХ? Вы не могли бы дать мне несколько рублей? А может, мы вместе посидим в каком-нибудь бардаке, а потом я бы вам показал Ван Гога? Э, да, я вижу, у вас целых три рубля! Так мы с вами миллионеры! Пойдемте ко мне. Я живу здесь рядом — на Сретенке. Мы купим две бутылки, а на остальное — что-нибудь поклевать. Если у меня не будут трястись руки, я вам сыграю. У меня стоит прекрасный «Стейнвей». На нем как-то пьяные девки танцевали — напились и полезли ножки показывать. Там теперь стоит фигурка из гипса «Отчаянье». Когда у меня очень душа болит, я смотрю на нее и плачу. Вот уж где безысходность. Давайте сразу в магазин зайдем — здесь бывает марочное высшего качества — цена 90 копеек. Только для белых. Видите, что за ним творится? Земля людей! Не пугайтесь, я без очереди. Здесь у меня открытый лицевой счет.

 

 

ГОСТИ ИЗ ОБЛАСТИ

 

Анатолию Гавриловичу Орляшкину очень нравилось его имя и отчество, и фамилия тоже. Имя у него древнеримское — Анатолий, а отчество у него еще древнее — архангельское, и фамилия у него тоже непростая, орлиная, редко встречающаяся, не то что всякие там Таракановы, Аверьяновы, Свистуновы.

Всех героев знал он наперечет, с которыми имя и фамилия у него совпадали,— и писателей, и артистов, и космонавтов. Слушает ли он радио, смотрит ли телевизор или газету какую читает — отовсюду глядят его тезки, соотечественники и однофамильцы. И он радовался их известности и успеху, как радовался бы своим собственным.

Услышит, например, как дикторша по телевизору имя его произносит,— и сердце у него будто в теплой ванне полощется, и хорошо ему становится, достойно, и жену он свою срочно тогда из кухни выкликает:

— Оль, а Оль! Слышала: Анатолий Егоров — заслуженный артист рысыфысер! — или же:

— Глеб Орляшкин — правый нападающий ЦСКА.

А однажды он даже такое услышал:

— Анатолий Гаврилович Орляшко — заместитель председателя ВЦС!

— А ну тебя!— отмахивается от него жена, выглядывая из кухни. Пальцы у нее мокрые растопырены и к ним пристали чешуйки лука и мясные крошки. Волосы она со лба отодвигает, а лица ее не видно, только шея, гладкая да упитанная.

Жена у Анатолия Гавриловича добрая, покладистая. Всегда дома бутылку в тайном месте для мужа содержит, чтобы не пил, значит, на стороне. Только какие тайные места в доме: или за зеркалом рукой пошарит, или старый линялый плащ, что в прихожей висит, за карман потрогает, и всегда Анатолий Гаврилович, можно сказать, при деле. Но Анатолий Гаврилович теперь почти и не пьет даже. Раньше вот пил по-серьезному, пока его колотун трясти не начинал, до всяких даже голосов допивался, а теперь разве что он выпивоха — бутылку беленького вытянет и на кровать заваливается. Ну жена ему и не препятствует. Потому они душа в душу живут, друг на дружку не надышатся. Он ей — Оленька, а она ему — Толенька, он ей — Ольчик, а она ему — Тольчик, он ей — Олюшечка, а она ему — Толюшечка. А по ночам во время этого дела как начнет его имя на разные лады распевать, так у него в животе все, как от щекотки, заходится.

Как Анатолий Гаврилович жену свою ни уважал, а в мыслях своих все же любил побаловаться. В трамвае где-нибудь или в магазине присмотрит себе девчонку в юбочке над коленками и чтоб непременно худая была и глазастенькая, подойдет к ней и начнет с ней такое выделывать, да так выщупывать, что потом даже вспомнить невозможно. Или выстроит этак рядком дюжину девочек, разденет их и давай по очереди со всеми любезничать: кого по задку похлопает, у кого грудку потреплет, а кого и большим вниманием удостоит. Или еще — но это он сугубо выдать как-нибудь опасался — мальчика он себе присматривал, чтобы жить с ним как с мужем, а как присмотрит кого, так с тем и живет, деньги ему большие за это платит.

Чтобы на деле всем этим заниматься — ленив был Анатолий Гаврилович и трусоват, а в голове своей для разнообразия все эти сюжетики держал. И эти и другие — много всяких сюжетиков.

Сидит он себе, к примеру, за столом, чай пьет или на службе бумажками шуршать начинает, но все это для видимости, потому что мысли его в это время далеко находятся. Думать-то ведь ни о чем не возбраняется. Опять же мысли чужие никому не известны. Хоть ты рядом с человеком сиди, хоть ты лоб его под микроскопом рассматривай, а секретов другого никогда не узнаешь.

Был у Анатолия Гавриловича еще один секрет — в Бога он веровал. Что по-научному Бога нет, он это знал, а веровал. Потому что иногда такое благолепие он в себе чувствовал, что ему тогда никакого другого блага не нужно было. И размышлять он любил, как мир устроен, и что в нем происходит, и какие знаки даются. Анатолий Гаврилович во всем значение видеть умел, даже в самых что ни есть пустячных событиях, например, кто ему на улице встретится, да как на него посмотрят или какого цвета носки на прохожем. Все это он подмечал, сопоставлял и отсюда линию своей жизни выводил: делать ему, например, какое-нибудь дело или погодить, посмотреть, как оно само все получится. А Бога он птицей себе представлял: ходит она по небу, с ноги на ногу переваливается, пропитание себе ищет. А иногда на землю слетает и ему, Орляшкину, тайные знаки подает. Анатолий Гаврилович знаки те сразу примечал, но и этим он также ни с кем не делился. Однако заметил он, что после мыслей о Боге светло так внутри у него делалось и покойно, а после головных развлечений лоб у него испариной покрывался, и голова становилась тяжелая, темная, и кровь в ней стучала, но все равно удержаться от баловства этого он не мог.

Анатолий Гаврилович очень беспокоился, как бы мысли видны не сделались, и потому любил он строгость на себя напускать. Был он человек с положением, со значением, с недоговором, и потому строгость была к лицу ему.

Вот однажды — к вечеру было дело — сидел Анатолий Гаврилович на диване в новых вельветовых шлепанцах, которые ему свояченица из Крыма прислала, и смотрел свой собственный телевизор лучшей, к слову сказать, марки.

А на желтом коврике возле самого телевизора стонала и извивалась растерзанная девочка лет двенадцати, подмеченная Анатолием Гавриловичем из окна служебного кабинета. На полу рядом с ковриком беспомощно валялся сдернутый с ее ноги белый носочек. Тут же присутствовал прыщавый мутноглазый юнец с верхнего этажа, которого Анатолий Гаврилович поглаживал обычно по голове, когда они вместе ехали в лифте. Оба они, юнец и Анатолий Гаврилович, терзали конвульсирующего на полу ребенка, тяжело сопя и потея. Смуглые длинные ноги девочки бились в воздухе над их головами.

Очередной точный удар в ворота, автором которого неизменно оказывался его однофамилец, приятно разряжал время от времени кровавые события на желтом коврике. Анатолий Гаврилович при этом удовлетворенно крякал и опять возвращался к прерванному основному занятию. Девочка уже не плакала и лишь беззвучно стонала.

Анатолий Гаврилович сидел на диване напряженный и бледный, губы у него тряслись, глаза блуждали, руки потели. Как раз в это время прозвучал в передней звонок. Тихонький такой и быстрый звоночек: нажал-отпустил, а немного погодя снова так же.

 

Воровато обтирая пот и стараясь дышать ровнее, Анатолий Гаврилович пошел двери отпирать. Отворил он дверь и видит: стоит на площадке человек небольшого росточка, а голова рядом с ним находится. Даже в глазах потемнело у него от такого чуда. Потом только разглядел, что шея у этого человека вбок заворачивается, а потому и выходит, что голова его вроде рядом оказывается. И начинает вдруг голова эта ему шептать — лицо без движения, только губы где-то сбоку разжимаются и сжимаются:

— И про девочек знаю, и про мальчиков знаю. Дай пол-литра, а то всем расскажу.

Анатолий Гаврилович тихо оторопел. Не говоря ни слова, метнулся он к старому плащу, вытащил из него не глядя непочатую бутыль, сунул ее перед собой в открытое пространство и судорожно захлопнул дверь, а потом торопливо запер ее на все замки. Руки его при этом трепетали.

— Кто это?— крикнула ему из кухни жена.

— Ошибка,— сдавленным голосом ответил ей Анатолий Гаврилович и шмыгнул мимо кухонной двери в комнату.

Оказавшись один, Анатолий Гаврилович долго не мог успокоить мысли и скрепить чувства. Выключил телевизор — в комнате стало тихо. Только на кухне с отвратительным визгом лилась из крана вода, но он не шел закрыть кран, чтобы с женой не встретиться.

Сел на диван. Вскочил. Снова сел.

«А что как действительно расскажет? Что же будет тогда? Отовсюду погонят. Тогда конец». От этой мысли что-то накренилось в Анатолии Гавриловиче, и ему пришлось подержаться за спинку стула, чтобы не упасть.

«Откуда только смог он узнать? Ведь ни одна душа... Мысль, чистая мысль! Ведь не могла же она просочиться куда-нибудь».

«Неужели все-таки просочилась?— мучило Анатолия Гавриловича сомнение.— Ведь всякое бывает. И начнет теперь Кривой каждый день к нему приходить, как в продмаг, за водкой.

Как бы там ни было, а нужно меры принимать срочные. Иначе добром это не кончится. Но что делать, что придумать?»

Стали планы в его голове один за другим скапливаться. «Может, лаской его взять, купить попробовать? Или припугнуть чем-нибудь? А что, ежели его утюгом пришибить, завернуть в газету, будто бы бутылку протягиваешь,— он и отскочить не успеет. А потом снести его на другой этаж, там и оставить — кто догадается?»

Остаток вечера Анатолий Гаврилович в мыслях таких и провел. Страх ему то живот в глубину втягивал, то до горла добирался, а под конец и вовсе накрыл его. А когда засыпать стал Анатолий Гаврилович, увидел он себя за длинным столом посреди поля. Вокруг стола птица ходит покачивается, с ноги на ногу переваливается, глазками красными косится. А по тому столу голова катится прямо на него. И как подкатываться стала, и он голову Кривого узнал, и губы у него сбоку шевелятся, тут Анатолий Гаврилович как подскочит да как закричит. Жена его, Ольга, босая на кухню прошлепала, кваску ему принесла, полегчало, заснул, будто в прорубь канул.

С утра Анатолию Гавриловичу было туго и пасмурно. Во сне болела голова похмельной металлической болью — от трезвости, и он старался не просыпаться, ожидал, когда боль утихнет. День был выходной, воскресный. За окном птицы посвистывали, солнце в стеклах поблескивало, и жены на кухне не слышно было — на рынок спозаранку уехала. Анатолий Гаврилович высунул из-под одеяла голые ноги, сунул их в шлепанцы, сел да так и остался, тупо глядя перед собой в мрачный проем прихожей. Мысли тяжелыми утюгами лязгали в тусклом пространстве его утреннего сознания.

Господи, как тяжело! Господи, как муторно! Отчего муторно? Отчего все не радует? Ото всего воротит, приткнуть себя некуда. А тошнота, тошнота прямо в горле застревает. Чего, кажется, не хватает? И жена ведь есть, и квартира хорошая, и телевизором Бог не обидел. Все ни к чему. Все рассыпается. Все не нужно. Играешь во все это, будто и в самом деле тебя занимает. А что же сейчас? Скука — вот что сейчас. И что-то томится внутри, мается, и такая тоска, что хоть волосы на себе дери, и лицо царапай, и головой об телевизор стучи. А еще лучше по полу кататься и выть: у-у-у-у! у-у-у-у! у-у-у-у!

Ну чего тебе хочется? И выть ведь не хочется и водки не хочется. И девчонки какой-нибудь свеженькой тоже не хочется. То есть он бы, может, и выпил, и девчонку голенькую шлепнул по задку, а может быть, даже и заинтересовался всем этим, но не в этом дело. Или если бы еще какого разврату ему сейчас предоставили — может, и отозвался бы он привычно. Но Анатолий Гаврилович особый перст в том видел, что не было ничего вокруг, что бы его от главной мысли отвлекало.

А главная его мысль была о резинке.

Выходило, что жизнь это резинка и есть. Держишься двумя пальцами за кончик резинки и натягиваешь ее: пока держишь — вроде бы так и нужно, а как отпустишь — никак не поймешь, зачем держался столько лет. А на этой резинке и честь твоя, и положение твое, и Бог твой нарисованы. Все это есть, есть. А отпустил — и нет ничего. А что же тогда остается?

Здесь Анатолий Гаврилович крепко задумался, если и Бог, и девочки всякие это одно только мысленное натяжение мое, тогда все остальное тоже обман, мираж, мыльный пузырь! И тогда Кривого тоже не было!

Тут в прихожей у него раздался звоночек.

Сердце у Анатолия Гавриловича подскакивает вверх, а потом обрушивается вниз, пробивая все его внутренности. Дрожащими руками он одевается и на цыпочках выходит в прихожую. Чтобы унять дрожь в руках, он держит их одну другой. Ноги его тоже не слушаются, и он стоит, прислонившись к шкафу. Сердце его теперь пропало — вообще не бьется. Медленно открывает он запор и стеклянным глазом выглядывает в дверную щелку. На площадке стоят двое: Кривого между ними нет. Лица строгие, у одного бумажка в руке.

— Орляшкин Анатолий Гаврилович?— гулко спрашивает он, переводя взгляд с бумаги на темнеющую в двери дольку хозяина.— Собирайтесь, вы арестованы

— За что?!— вскрикивает вдруг Анатолий Гаврилович и замирает.

Однако парни не спешат отвечать. Они пинком открывают дверь и проходят в комнату. Анатолий Гаврилович растерянно следует за ними. Гости усаживаются рядком на диван, и один из них, с бумажкой, говорит:

— Вы обвиняетесь в убийстве гражданина Кривошеева при помощи утюга на лестничной клетке перед дверью вашей квартиры.

И тут вдруг Анатолий Гаврилович чувствует в себе отчаянность.

— Откуда вы знаете? Где доказательства?!— кричит он, понимая, что доказательств не может быть в природе вещей.— И вообще, кто вы такие?

И видит он: лица у его визитеров глупеют, один из них ногу себе повыше носка почесывает, другой пальцем в ноздрю залезает.

— Ладно, папаша, мы пошутили. Гони пол-литра, и дело с концом. А не то — сам знаешь.

Хотел Анатолий Гаврилович как давеча испугаться, но видит — что-то тут неладное. А что — не поймет. Однако ясно ему, что не сдаваться, а, наоборот, еще пуще наступать на них надобно.

— Вот именно! Кто вы такие? Откуда взялись? В милицию вас! Там вам покажут! — кричит он и на парней надвигается. Те поначалу от него только отмахиваются:

— А про милицию ты зря — ни к чему это. Нам ваши здешние угрозы не помеха. Потому что из другой мы области.

— Из какой это такой области?— накручивает себя Анатолий Гаврилович и руками размахивает, задеть их старается.— Вымогатели, сукины дети! Я вам по­кажу, как в квартиры чужие вторгаться, людей пугать!

И что же: пожухли парни, попятились. И только Анатолий Гаврилович кулаком одного из них легонько коснулся, упали они вдруг оба к ногам его замертво и лежат.

И опять Анатолий Гаврилович испугаться уже готов был, но видит — времени тут терять нельзя. Недосуг ему было удивляться да раздумывать, что тут произошло, снес он их поскорее одного за другим на лестницу этажом пониже и оставил там.

Озираясь, в холодном поту, через три ступеньки разом, прокрался он к себе и бесшумно запер за собой двери. Дома он быстро разделся, нырнул в постель и закрылся с головой одеялом. В темноте он долго дрожал всем телом, стараясь успокоиться. Но дрожь не унималась — в любую минуту могли позвонить по поводу убитых.

«Но что им нужно?— размышлял свернувшийся под одеялом Орляшкин.— Чего они хотят, чего добиваются? И кто они — Кривой, а потом эти двое? Из какой они области, на что намекали?»

Не мог Анатолий Гаврилович себе объяснить и слишком легкой своей победы над ними. По привычке Орляшкин хотел было знак в них увидеть какой-нибудь, однако вскоре понял, что это не просто знак, а нечто, грозящее всю его прежнюю жизнь опрокинуть.

«Может быть, это смерть пришла?»— цепенея, подумал Анатолий Гаврилович. Анатолий Гаврилович очень боялся смерти и думать о ней не любил. Он знал, что «там», если это «там» существует, все будет совсем по-другому и слишком жутко, чтобы можно было об этом спокойно размышлять. Пожалуй, единственное, чего он хотел сейчас,— это жить, как жилось ему прежде, до Кривого. Как было привольно и соразмерно все! С чем соразмерно, Анатолий Гаврилович не знал, но знал, что так все и было. Ну а насчет мыслей-то беспокойных — так кто нынче спокойно в мыслях своих живет? Ведь нет таких — в этом Анатолий Гаврилович твердо был уверен, потому что блуд чужой он еще издали чуял. Так что же, значит, ко всем Кривые-Косые ходят? Не по правилам это и не должно быть по-таковски. Значит, это ошибка, неправильность, нарушение. А раз это ошибка, кто его, Анатолия Гавриловича, тогда тронуть посмеет? По какому праву?

От этих мыслей стало ему тепло, но ненадежно.

Анатолий Гаврилович выбрался из-под одеяла и в трусах прошелся по комнате. Включил телевизор. Комната наполнилась веселым маршем. Анатолий Гаврилович хлопнул руками и выкинул перед зеркалом коленце. Потом он пристально посмотрел на себя в зеркало и одобрительно улыбнулся. Тут вернулась с рынка жена его Ольга — шлепнулись на пол тяжелые корзины с припасами. Анатолий Гаврилович и жена его Ольга Илларионовна позавтракали. После завтрака Анатолий Гаврилович читал газеты и опять смотрел телевизор — насчет тех двоих никто не тревожил. Обед — с водкой,

с закусками — и вовсе его успокоил. Настроение Анатолия Гавриловича стало еще задорнее и отчаяннее. Он дурачился, не пуская жену в ванную, а потом полез под стол, блеял и строил оттуда рожи. И они с женой весело смеялись.

В их веселье примешался звоночек в передней.

Анатолий Гаврилович идет дверь открывать, трезвея. Глядь: перед дверью шестеро стоят — на одно лицо и одеты одинаково — ухмыляются, а один его спрашивает:

— Вы Орляшкин?

 

1975

 

 

ДВОЕ В ОДНОЙ ЛОДКЕ

 

То были душные дни, наполненные непонятным беспокойством и смутными предчувствиями. В окружающем пространстве Андрей улавливал перемены и внутренние смещения, обострившие его чувства и запутавшие его мысль. Между тем привычки его и образ жизни нисколько не изменились.

Новым было, пожалуй, лишь то, что с некоторых пор у него поселился старый школьный приятель Антон, человек угрюмый и замкнутый. Два года он бродяжничал, но как-то ночью пришел к Андрею с узелком под мышкой, голодный, измученный и остался.

Они жили вместе, но жили по-разному, и каждый из них различал в окружающем нечто понятное одному ему и скрытое от остального мира. Они так глубоко ушли в свои внутренние заботы, что им было трудно да и незачем разговаривать. Но молчание тоже было тягостным.

С утра Андрей уезжал в город. Всякий раз, возвращаясь вечерами домой, он еще издали с тоской смотрел на свои освещенные окна, и сердце его начинало скулить. Антона он заставал в прокуренной насквозь квартире всегда одного и за одним и тем же занятием — перед горкой пепла и окурков за кухонным столом.

На обращенные к нему вопросы Антон недоуменно пожимал плечами. Когда Андрей приглашал его поесть, он издавал в ответ звук, похожий одновременно на «м» и «ы». Наконец, Андрей окончательно махнул на него рукой, перестал с ним здороваться и задавать ему вопросы.

В те дни Андрея очень заботили незначительные на первый взгляд события, которые в другое время едва ли привлекли бы к себе его внимание. Вот уже две ночи кряду его маленький круглый будильник в шесть с минутами утра с грохотом падал на пол с журнального столика, где он стоял обычно и даже не на краю, а значительно дальше, так что перед ним поместилась бы книга, и катился некоторое время по полу в темноте.

Оба они тотчас же просыпались от грохота. Антон лежал неподвижно и тяжело дышал. Андрея же выбрасывало из постели — он зажигал свет, искал на полу будильник, осторожно трогал его босой ногой. Будильник, целый и невредимый, выглядывал откуда-нибудь из-под стула, холодно поблескивая циферблатом, и как ни в чем не бывало звонко отсчитывая время. Андрей выключал свет, ложился и пробовал Я успокоиться. Сон больше не шел. Время от времени у Андрея вырывался судорожный вздох, и каждый раз, сокрушаясь об этом, он затаивал дыхание и прислушивался. Антон молчал, он лежал, напряженно вытянувшись на раскладушке, с головой под одеялом. Окна уже просыпались, с улицы доносился рев машин и гулкие голоса.

Конечно, Андрей пытался объяснить себе эти странные полеты будильника так называемыми естественными причинами, как-то: наклоном стола, вибрацией дома, ко землетрясениями и даже подземными взрывами, но все во эти резоны не убеждали его, может быть, потому, что странным полетам будильника обычно предшествовали еще более странные сны.

Во сне почти каждую ночь они с Антоном вели очень долгие разговоры. Утром Андрей не помнил, о чем они разговаривали, но он чувствовал, что речь у них шла о чем-то важном. Однажды посреди такого разговора он проснулся от голоса Антона, тот спокойно и внятно говорил ему что-то. Андрей почти ничего не понял, но запомнил две фразы: «надо найти таблетку с витамином С» и еще: «путь позора, который выброшен вниз, как лестница перед катастрофой, ожидающей муравейник». И все. Больше не было ни слова. И Андрей заснул, а потом опять проснулся от грохота упавшего на пол будильника.

В то утро на улице громко выла сирена. Андрею было не по себе больше, чем обычно. Он вышел на балкон посмотреть, не началась ли война. День был холодный и тусклый. Люди, сверху особенно маленькие и ничтожные, медленно ползли по земле, как сонные мухи по потолку. Это успокоило его.

Он представил себе, как будет лететь и куда упадет его тело, если он перегнется через перила еще немного. Если хорошо оттолкнуться, можно б лететь до клумбы. Потом он мысленно описал круг над крышами соседних домов и плавно опустился на свой балкон.

Еще на балконе Андрей почувствовал, что Антон ушел. Он заглянул во все углы и, не найдя его ннг°м окончательно успокоился. Побрился, выпил крепкой кофе и поехал на службу.

Дел было много, но все равно день ему удался — он был прожит легко. И когда вечером, ПОДХОДЯ к своему дому, он увидел свет в окне, в нем проснулась решительность.

Андрей вошел на кухню и, закурив для смелости сигарету, сел напротив Антона.

Как твои дела? — выдавил из себя Андрей, хотя прекрасно знал, что у Антона нет никаких дел.

Какие дела? — спросил Антон, давясь дымом и напряженно глядя в окно.

— Ну, ты что-нибудь собираешься делать? — выпалил вдруг Андрей.— Ты ведь сам понимаешь — так больше нельзя.

Лицо Антона оставалось непроницаемым. Он выговорился уже и не собирался больше отвечать. Андрей отправился спать.

Ему приснился сон: он увидел Антона в конце длинного коридора у окна. Антон кивнул ему и, ступив в окно, полетел, как птица, делая в небе круги и махая ему рукой. Потом он подлетел к нему и сказал: «Не бойся, но только верь».

И Андрей вдруг поверил, и он дал Антону обнять себя и вылетел вместе с ним, и они полетели вместе.

Проснулся он позже, чем обычно. В комнате была тишина. Звонко отсчитывал минуты будильник — Андрей ставил его теперь только на пол.

Он заглянул в кухню: Антона не было на привычном месте. Глянул в шкаф и увидел, что исчез узелок Антона. Андрей тяжело вздохнул, не зная, радоваться или огорчаться этому. «Помоги ему Бог,— сказал он сам себе,— все-таки я с ним был зачем-то связан»

 

 

ШИНЕЛЬ

 

Каждое утро, ныряя в теплые омуты коротких беспамятств, Порочкин отчаянно боролся с судьбой, отнимая у нее хрупкие секунды, пока не наступала последняя, и, выброшенный из постели, он погружался в холодные потоки жизни...

Порочкин — человек занудливый и жалкий. Всяк его толкнет и обругает. Если случится кража, в него сразу пальцем тычут. Если драка — его прибьют и его же потом ведут в милицию. К внешности Порочкина тоже ничего не прибавишь: и подслеповат, и рыжеват, и с залысинами, и с морщинами на щеках, да и с цветом лица у него — да-да — не совсем благополучно. На груди и на животе у него невидимые тесемки затянуты, отчего ему всегда душно и стеснительно.

На службе Порочкин от начальства прячется. Но как он ни линяй, как ни забивайся в угол, начальство его непременно найдет и пальцем пригрозит. А в автобусе его так затискают, что домой он и вовсе сплющенный приползает. И всякий раз за железный крюк перед порогом зацепит.

Только Порочкин дома на раскладушке растянется, тут на него домашние налетают — мать да сестра, да тетка, да теткин муж Егор Игнатьевич, да племянники Ванечка да Манечка. Детки прыгают, галдят, мать с сестрой карманы его выпотрашивают, тетка с мужем уму-разуму учат — ад, да и только!

Вырвется он на улицу, рука в рукав не попадает. Походит, потопчется перед домом, прозябнет, деться некуда — опять возвращается. А как все заснут, он себя жалеть начинает, Сашуленькой зовет, по щекам гладит. Или заплачет вдруг — хуже бабы — всхлипывает, давится, спит уже, а все вздрагивает.

А во сне у Порочкина кошмары — будто к дому фургон подгоняют и его из окна вытаскивают. Порочкин из фургона в снег вываливается — и ходу — визг, грохот, сирена, фары — вот нагонят — тут он и просыпается. В доме все спят, и всяк во сне свою песенку выводит, а Егор Игнатьевич — теткин муж — всех перехрапывает, как перепиливает.

Как-то вечером домашние совсем Порочкина заклевали. Выскочил он из дома и, как обычно, на крюк наскочил. Только он в сторону шарахнулся, глядь — бежит к нему человек по пустынной улице, рукой ему машет. Подбегает, глаза под очками суетятся.

— Вы ведь Порочкин,— шепчет он, обнимая Порочкина за плечи, и в лицо к нему лезет, а от самого тройным одеколоном разит,— вы ведь поможете ему. Пойдемте, пойдемте скорее. Он ждет.

И вот уже они бегут вместе: снег под ногам повизгивает, ветром холодным их обвевает, тени их то вытягиваются, то бросаются за спину, а то снова за тянутся до немыслимости. Забегают в подворотню, а здесь темно, и ветер, как в трубе, свищет. Видит Порочкин — кто-то в нише стоит — шинель до пят и трубкой попыхивает. Порочкин вгляделся и обомлел — Господи пронеси! И глаза, глаза-то, так и режут насквозь. Не иначе, как сам…

И закричал Порочкин, и вырвался, и ну бежать! Влетел домой, глаза блуждают, места себе не находит. Домашние видят, происходит с ним что-то, чего никогда прежде не было, не трогают.

Уже спать все устроились, уже огни за окном пропали, уже луна в форточку влезла и по полу разлеглась, а Порочкин все ходит по кухне и все больше пугается. Под конец сморило его кухонным теплом, сомлел он на табурете, стали сцены ему представляться.

Вот в дрему его фургоны бесшумно вползли — холодные, черные, вот выскочили из них люди и заметались по желтому снегу — ищут Порочкина, а он между ними проходит, ухмыляется: не так-де я прост, не возьмешь меня голыми руками, хоть весь я рыжий, да плешивый, да сгорбленный — в чем душа только держится,— да в кармане 20 копеек. Хитер Порочкин, замысловат, тайна в нем глубоко заронена, синим огнем мерцает — ведь недаром прохожие вслед ему с ужасом глядят, а другие, головы руками закрыв, разбегаются.

И вот уже тяжело и властно порочинскую грудь обхватывает шинель, и рука его неторопливо трубку ко рту подносит, и дымок над ней кольцами вьется.

 

— Детей, детей у него заберите,— кричит тетка и под ноги ему кидается, а Егор Игнатьевич сверху на Порочкина навалива

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...