Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Поэзия под плитой, правда под камнем 7 глава

Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком пролетки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая убить министра Плеве - и никто на него внимания не обратил, никто не спросил! Каляев, еще неумелый, напряженный, день простоял у дома Плеве на Фонтанке, уверенный, что его арестуют - а не тронули!.. О, крыловские времена!.. Так революцию делать нетрудно.>

Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места царской каторги, - но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока; вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег на то время.

Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги (или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть типичнее - побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить "Что такое прогресс" Михайловского - как студенты его накормили, дали ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошел по трапу иностранного парохода - ведь там патруль МВД не стоял! - и пригрелся у кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори, гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трехлетнее заграничное отсутствие - или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля были большие деньги, и Улановский предпочел 1 день ареста.

Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с бревнами и кончая жертвенными, безумными, безнадежными рывками из позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), - наши побеги были затеями великанов, но великанов обреченных. Столько смелости, столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных лет, - но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.

- Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности реакционны!..

Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..

Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже продавало беглецов - корыстно или идейно.

"И вот - общественное мненье!.."

Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь тысяч человек - история наших трех революций не знала их вовсе.

А мы - знали.

Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к самым ничтожным результатам.

Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения мятеж даже в огромном лагере - не имеет никакого пути развития.

 

***

 

Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы - не терпели! Вы прочтете, что мы совсем не терпели.

В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!

 

Глава 5

Поэзия под плитой, правда под камнем

 

В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, все ожидающие удачи и ухода в придурки, - но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась - каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.

Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе - трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.

А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив. <Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОіМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал - почему, собственно, агония?>

Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако - что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенном в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)

У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобожденная от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может все расширяться. Мы мало верим в нашу память!

Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о Сталине). <Случай такого "творчества" описывает Дьяков: Дмитриевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на общие! Потом их тайком выводят из зоны ("чтоб бендеровцы не растерзали"), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?> И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.

В тюрьмах же все слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда - десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо - как контрольные. Раз в месяц я повторял все написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.

На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных четок. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в черный цвет - жженой резиной, в белый - зубным порошком, в красный - красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по четкам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно - двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие четки, сделав сотое зерно в виде темно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке - на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.

Но и это еще не все так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нем сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, - остается единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожженными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.

- А ну! - потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:

 

Все наше нам восполнится,

Вернется нам в отдар,

Пять суток пеших, помнится,

Из Остероде в Бродницы

Нас гнал конвой казахов и татар.

 

Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:

 

Нас гнал - к- и т-.

 

У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это - "пять суток". Я не подумал, даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток - ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.

- Кому пять суток? О ком это? - хмуро добивался он.

Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чье-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.

- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! - угрюмо предупредил он. - Еще раз тут ляжешь - смотри-и!..

Сейчас об этом рассказываешь - как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком - на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.

И бросить писать я уже не мог!..

В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы, <"Пир победителей".> и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочеркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:

- Письмо? - спросил он.

(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)

- Это - к самодеятельности, - обнаглел я. - Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет - приходите.

Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:

- Здоровый, а ду-урак!

И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь - ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был - не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошел сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.

В третий раз у меня еще не сожжен был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это - недалеко от того места, где недавно ушел под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.

А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").

Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочел.

- Что это?

- Твардовский! - твердо ответил я. - Василий Теркин.

(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)

- Твардо-овский! - с уважением кивнул сержант. - А тебе зачем?

- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.

Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвел меня в барак и запер там.

Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.

И так все мое многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - все металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам плохо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.

Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошел на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, все зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трех шагах от места, где я его бросил! - ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.

Я до сих пор считаю это чудом.

Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлепывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ее вкус, не слышал окружающих - все лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актера.

Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под нее, в буран переходили по сугробу - а для меня проволоки как не было, я все время был в своем долгом далеком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.

Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.

(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:

 

"Я знаю сам, что это - не игра,

Что это - смерть. Но даже жизни ради,

Как Архимед, не выроню пера,

Не скомкаю развернутой тетради."

 

Он тоже писал в лагере! - ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:

 

"Ведь только длинный ряд могил

Мое воспоминанье,

Куда и я бы лег нагим,

Когда б не обещанье

Допеть, доплакать до конца

Во что бы то ни стало,

Как будто в жизни мертвеца

Бывало и начало...")

 

Сколько было нас тогда таких? Я думаю - гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.

И даже на островке Экибастуза - разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.

Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом - Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике - нерядовые души.

Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но - философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая - ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками - но и днем и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырехстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.

Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:

- Как прекрасна земная трава! Но даже ее отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!

- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.)

Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:

- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!

Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:

Дух Совершенства оттого

Несовершенство допускает

Страданье душ, что без него

Блаженства цену не познают.

 

***

 

Суров закон, но только им

Для малых смертных достижим

Великий вечный мир.

 

Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:

- Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!

Равно и об Антихристе, который

 

В душе свободной человека

Стремленье к Свету извратил

И ограничил светом века,

 

Силин находил свежие человеческие слова:

 

Блаженство, данное ему,

Великий ангел отвергал,

Когда, как люди, не страдал.

Без скорби даже у него

Любовь не знала совершенства.

 

Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своем широком сердце приют для всех оттенков христианства:

 

...Суть их та,

Что и в учении Христа

Своеобразен всякий гений.

 

По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:

- Они не хотят задуматься над тем, - а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке - разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее!

Мой мозг был переполнен собственными стихами - и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина - в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединенных Наций - духовную программу для целого человечества. В четырех навешанных номерах, истощенный обреченный раб - этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио - и никому, кроме себя, не нужных.

До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трех до "освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было - преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?

- Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.

- Но вас уволят после первого же урока!

Силин опустил голову, ответил тихо:

- Пусть.

И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.

С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.

С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нем все еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера у них - очень твердая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.

Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община - это организация!) <Преследование их в хрущевские времена лишь в сроках послабело, но не в сути. (см. часть VII)>

 

***

 

В лагере - не как на воле. На воле каждый неосторожно старается подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены - одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжелой работой. Чтоб сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души - надо приобрести навык.

Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчетное сознакомление и собирание подобных.

Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошел густой мягкий снег. Потому ли что скоро перерыв - бригада вся ушла в землянку. А один - остался стоять. На краю траншеи он оперся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок - на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался - смотреть на мир и думать. Здесь его нет.

Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нем. Этот человек - толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешел афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому - но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы - и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошел считаться его нынешний срок.

И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет - государство? Почему же государство присвоило себе решать - как этому человеку жить?

Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это - марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосем, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки, принял Толстого всерьез, если вырос у нас живой толстовец - эй, поберегись! - не попадайся под наши гусеницы!!

... Иногда на стройке побежишь попросить у заключенного десятника складной метр - замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает - тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернешь - он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нем услышишь.

... Иногда идешь в колонне, и надо бы четки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, - но уж очень занятный окажется с тобой в пятерке сосед - новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности - физиономист, графолог. А сверх того он - йог и готов хоть завтра начать с тобой курс Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете! Задыхаюсь! нет времени все охватить!)

Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошел: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьет киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест не как все мы - поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а - отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной ложечкой. <А впрочем - скоро умрет как простой смертный от простого разрыва сердца.>

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...