Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Поэзия под плитой, правда под камнем 8 глава

... Так бывает на переходе не раз, что сведешь интересное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернешься: кричит конвой, шипят соседи ("из-за вас - и нас...!"), на работу мы идем вялые, а с работы слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг... - ну, уж это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай.

В крайнем ряду идет маленький человечек с густой черной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несет под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это - его рац-предложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил ее на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несет на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий - но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! - тут бы Раппопорту и остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево... без предупреждения!", но он, вот он, ватман! - Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед руками - злой рок уносит его техническую идею! - Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли - варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока все типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это - не побег! Даже в замороченные их мозги вошел понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается - с того света...

Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда веселые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он все время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживленно относится к своей работе, но еще сверх того вынашивает творения для души.

Это - тот широкий характер, который все бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас - все о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой черной тетрадке - трактат "О любви", - новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это еще пока не завершенные и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда: <С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.>

- Обладать нелюбимой - несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как "победой".

- Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание - только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признает мужчину за родного и начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.

- Ревность - это оскорбленное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.

- Наряду с наукой, искусством и религией, любовь - это тоже способ познания мира.

Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обреченный, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это - грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нем слез.

Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.

Сколько же среди людей поэтов! - так много, что поверить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждет смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты - открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба - недоучившиеся студенты. Коля Боровиков - поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев - поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! - на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял ее и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку - очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря!

... К одним людям присматриваешься ты, другие - к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря - единственную книгу, которую довез до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на черта я ее читаю. - Самое безопасное чтение, - отшучиваюсь я. - Новой статьи не схватишь. <А что не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного "Овода". Все же был на него донос. На обыск пришел сам начальник отделения и свора офицеров: "Американцев ждешь?" Заставил его читать по-английски вслух. "Сколько сроку осталось?" - "Два года." - "Будет двадцать!" Да еще и стихи нашли: "Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!" (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: "И нас подводишь! Еще и нас разгонят!")>

Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка - с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:

- Разрешите п о интерес о ваться, чт о эт о у вас за книга?

Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он - художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода - и все это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же - да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..

Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что - он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.

Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно уперты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!

- Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ - и за то им каторга. Но я думаю - это военная неразбериха, да? - (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)

В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). - Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, - улыбается он. - От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош - по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чем там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был - приговор ОСО. <Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, за что ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "еще подумают - а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно..." Он понял наш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..> - И послали его на Север, на лесоповал, где он дошел и попал в больницу.

До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной - той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), - а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него - еще кого-то) к жизни. <Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?")> эту тетю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров - великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И - полюбил.

Янош был из тех, кого все меньше растет в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым - и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно. <От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать "Клеветникам России". А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.> Особенно слился Янош со Мцыри - таким же пленным, таким же молодым и таким же обреченным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:

 

И смутно понял я тогда,

Что мне на родину следа

Не проложить уж никогда.

 

Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами - таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку - легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть больше испачкан или при давлении изменить форму, - и говорил задушевно-тихо:

- Кому бы высказать тайных моих мечт?..

И никогда ни на что не жаловался. Б Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.

Прошло двенадцать лет, среди них - и 1956-й. Янош - бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь?

"Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое мое. Узнал я сурово то, что другим недоступно... При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших страдания, а за доброе сердце... Зачем в газетах с участием слежу за новостями бывшей моей "родины"?.. Произведение русских классиков - полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)... Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов куда ближе Гете.

Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?.. Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегавших дней... Как же отвернуться мальчишком обиженной - ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам вполголоса: "Вот мчится тройка удалая..." - и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?.."Ю

 

***

 

Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности - сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под черной курточкой зэка!

А сколько - удержались, чтобы не открыться?

А скольких, тысячекратно! - я вообще не встретил?

А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?

 

***

 

Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения - КВЧ, где ставили черные штампы на книги и подновляли наши номера.

Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха - Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистребленный пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нем не знают - тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.

Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то темная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку - на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но все деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него получалось - сам себе аккомпанируя, он приятно пел:

 

"Бродяга Байкал переехал..."

 

еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.

Чем лучше человек в лагере живет, тем тоньше он страдает...

Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошел, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.

Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?

Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.

В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нем были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шерсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libеrtу!", а на другой - "Dо оr diе". <Свобода! - Совершить или умереть!> Еще никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила - план побега уже составлен!)

Вот он лагерь! - минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я - на дорогах Восточной Пруссии, он - в своем будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником, пятнадцатилетником и все же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая проверить.

Да смешно сказать! - при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нем лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке - и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить...

А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит - там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и все это в дураковатой безопасной форме.

Одно из любимых его амплуа было - надеть какой-то клоунский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно - собирая миски, пританцовывая, гримасничая, все время в центре внимания, он терся между работягами и сеял мятежные мысли.

То неожиданно дернет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдется в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жесткостью):

- Пока у вас каши не тронь, вы ни о чем не схватитесь.

И поплыл с горой мисок, пританцовывая.

Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.

Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:

- Ребята! Если отец - дурак, а мать - проститутка, так дети будут сытые или голодные?

И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:

- Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!

И убежал. А мысль-то какая простая! - отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печеного хлеба в день даже на младенца - два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю - и где ж они?

Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца - с "лекции о припеке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чем."

То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой - и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!

Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно все трухаешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже трухал, да?"

То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.

Вдруг невидаль - привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось - невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть - останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключенным, сидящим там, освободить. Те решаются не встать - ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Все кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал - кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: - Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдем!

Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть - за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.

- Где Кишкин? - кричат они.

Но и Кишкин больше голоса не подает, нет Кишкина!

Надзиратели уходят, кино продолжается.

На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключенными из-за мест в кино, я призвал заключенных уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?

Эту бессмысленную страсть заключенных к зрелищам, когда они способны забыть себя, свое горе, свое унижение - за кусочек киноленты или спектакля, где все издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады - ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу ребра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних - и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы - до самой заветной двери! Стучит в нее, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печет туда попасть! - и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. - Толпа сперва смеется. Но пронимает ее тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!

И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком - впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.

Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своем зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:

 

Як гляну - шо менi сдаеться? -

Жандармы бьють - и кровь там льется,

И трупов сгрудилось богацько,

И сын убитый - там, дэ батько!

 

Это он - украинцам, которых в зале половина! Недавно привезенным из кипящих областей - это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:

- Это я когда в четвертом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!

И убежал со сцены, ковыляя смешно.

А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до ее разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.

И вот однажды было объявлено:

- "Женушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.

От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:

 

Женушка-жена!

Только ты одна,

Только ты одна в душе моей!

 

Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря - долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счеты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!..

 

Милая моя,

Где бы ни был я -

Всех ты мне дороже и родней!

 

Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И все это можно было отнести и к долгой войне.

И мне, подпольному поэту, отказало чутье: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.

А что ж с него? - ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.

В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные - схвачены были за сердце. Слезы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.

 

Женушка-жена!

Только ты одна!

Только ты одна в душе моей!..

 

Глава 6

Убежденный беглец

 

Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах - своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых непримеримых и настойчивых - об Иване Воробьеве, Михаиле Хайдарове, Григории Кудле, Хафизе Хафизове, он с похвалой говорит: "Это был убежденный беглец!"

Убежденный беглец! - это тот, кто ни минуты не сомневается, что человеку жить за решеткой нельзя! - ни даже самым обеспеченным придурком, ни в бухгалетерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение, все дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто подписался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному - побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание сидит в лагерной тюрьме.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...