Приличный двубортный костюм 15 глава
– Меня угостили. – Кто? Ничтожный Шлиппенбах? – Допустим. – Этот претенциозный болван, который всегда говорит одно и то же? – На шести языках. – Не понял. – Это неважно. – Значит, ты была у него? – Ну, хорошо – была. – Что значит – хорошо? Была или не была? – Не помню. Что ты хотел бы услышать? – Правду. – Я и говорю правду, которая тебя не устраивает. – Я хочу знать, где ты была, и все. – Неважно. – Как это – неважно? – В читальном зале. ................................................................................................ Ну, и так далее…
Бывает, ты разговариваешь с женщиной, приводишь красноречивые доводы и убедительные аргументы. А ей не до аргументов. Ей противен сам звук твоего голоса.
Иногда Тася порывалась уйти. Я почти силой удерживал ее. Я просил Тасю остаться, но знал, что могу ее ударить. Тася оставалась, и вскоре я уже не мог поверить, что был способен на это.
Если нам так хорошо, думал я, то все остальное – мои фантазии. От этого необходимо излечиться. А что, если ощущение счастья неминуемо включает предчувствие беды? Недаром у Дюма так весело пируют мушкетеры за стенами осажденной крепости.
* * *
Мы на такси подъехали к гостинице. В лифте я поднимался с ощущением тревоги. Как поживает щенок и что он успел натворить? Не исключено, что меня уже выселили. В коридоре мы повстречали улыбающуюся горничную. Это меня несколько успокоило. Хотя в Америке улыбка еще не показатель. Бог знает, что здесь проделывается с улыбкой на лице.
Щенок благополучно спал под кондиционером. Тася соорудила ему гнездышко из моих фланелевых штанов. Разумеется, малыш успел замочить их. Я осторожно вытащил его из гнезда. Чуть приоткрылись мутные аквамариновые глазки. Толстые лапы напряженно вздрагивали.
От щенка уютно пахло бытом. Такой же запах я ощущал много лет назад в поездах дальнего следования.
Я вытащил из сумки купленное по дороге молоко. Тщательно вымыл одну из бронзовых пепельниц. Через секунду щенок уже тыкался в нее заспанной физиономией. – Назови его – Пушкин, – сказала Тася, – в знак уважения к русской литературе. Пушкин! Пушкин!.. В ответ щенок зевнул, демонстрируя крошечную пасть цвета распустившейся настурции.
– Не забудь, – сказала Тася, – к шести мы едем в БеверлиХиллс. Это было что‑то вроде светского приема. «Танго при свечах» в особняке Дохини Грейстоун. Так было сказано в программе конференции. Кто такая эта самая Дохини, выяснить не удалось.
В той же программе говорилось: «Плата за вход чисто символическая». И далее, мельчайшими буквами: «Ориентировочно – 30 долларов с человека». Что именно символизировали эти тридцать долларов, я не понял.
– Ты деньги внес? – спросила Тася. – Еще нет. – Внеси. – Успею. – Как ты думаешь, могу я уплатить через «Америкен экспресс»? – Я уплачу, не беспокойся. – Это неудобно. – Почему? Ведь ты идешь со мной. Иными словами – я тебя приглашаю. – Знаешь, что мне в тебе нравится? – Ну, что? – Ты расчетлив, но в меру. Соблюдаешь хоть какие‑то минимальные приличия. – Многие, – говорю, – называют это интеллигентностью. В ответ прозвучало: – Ты всегда был интеллигентом. Помнишь, как ты добровольно ходил в филармонию?..
Я спросил: – Куда же мы денем щенка? – Оставим в гостинице. Видишь, какой он послушный и умный. Таксы вообще невероятно умные… Только он будет скучать… – Если он такой умный, – говорю, – и ему нечего делать, пусть выстирает мои фланелевые брюки. – Не остри, – сказала Тася. – Последний раз. Вот слушай. Такса – это… Такса – это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе.
В ответ прозвучало: – Ты деградируешь.
– Ехать в Беверли‑Хиллс рановато, – сказала Тася. – Давай закажем кофе. Просто выпьем кофе. Как тогда в студенческом буфете. Я позвонил. Через три минуты явился официант с подносом. Спрашивает: – Заказывали виски? Это был уже второй такой случай. Какая‑то странная путаница. Тася сказала: – Дело в твоем гнусном произношении.
Мы выпили. Я расчувствовался и говорю: – Знаешь, что главное в жизни? Главное то, что жизнь одна. Прошла минута, и конец. Другой не будет… Вот мы пьем бренди… – Виски. – Ну, хорошо, виски. Вот ты посмотрела на меня. О чем‑то подумала. И все – прошла минута. – Давай не поедем в Беверли‑Хиллс, – сказала Тася. Этого мне только не хватало.
Тут позвонил Абрикосов и спрашивает: – У тебя случайно нет моего папы? – Нет, – говорю, – а что? – Пропал. Как сквозь землю провалился. И где разыскивать его, не знаю. Я даже фамилии его не запомнил. Кстати, о фамилиях…
Абрикосов – поэт. И голова у него работает по‑своему: – Кстати, о фамилиях. Ответь мне на такой вопрос. Почему Рубашкиных сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извини меня, Помидоровы? Он на секунду задумался и продолжал: – Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых – ни одного? Еще одна короткая пауза, и затем: – Я лично знал азербайджанского критика Шарила Гудбаева. А вот Хаудуюдуевы мне что‑то не попадались. Абрикосов заметно воодушевился. Голос его звучал все тверже и убедительнее: – Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем, маловато. Тюльпановы попадаются, а Георгиновых я лично не встречал. Абрикосов высказывался с нарастающим пафосом: – Щукиных и Судаковых – тьма, а где, например, Хариусовы или, допустим, Форелины? В голосе поэта зазвучали драматические нотки: – Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров? В шесть подали автобус. Сквер перед гостиницей был ярко освещен. Кто‑то из наших вернулся, чтобы одеться потеплее. Все сели по местам. Автобус тронулся. Юзовский демонстративно вытащил из портфеля бутылку граппы. У литовского поэта Венцдовы нашлись бумажные стаканчики. Сам Венцлова пить отказался.
Остальные с удовольствием выпили. Дарья Белякова вынула из сумочки теплую котлету. Сионист Гурфинкель достал из кармана увесистый бутерброд, завернутый в фольгу. И наконец, мистер Хиггинс добавил ко всему этому щепотку соли. Юзовский в который раз повторил: – В любой ситуации необходима минимальная доля абсурда. Бутылка циркулировала по кругу. На полу между рядами были выставлены закуски. Лица повеселели.
Тасю я потерял из виду сразу же. Причем в автобусе стандартного размера. Была у нее такая фантастическая способность – исчезать. Это могло случиться на диссидентской кухне. В музейном зале. Даже в приемной у юриста или невропатолога. Неожиданно моя подруга исчезает. Затем вдруг появляется откуда‑то. Точнее, оказывается в поле зрения. Я спрашивал: – Где ты была? Ответ мог быть самым неожиданным. Допустим: «Спала в кладовке». Или: "Дрессировала соседского кота ". И даже: «Загорала на балконе», (Ночью? В сентябре?!) В общем, Таська пропала. Объявилась перед самым выходом. Напомнила, что я должен купить ей билет.
Особняк Дохини Грейстоун напоминал российскую помещичью усадьбу. Клумба перед главным входом. Два симметричных флигеля по бокам. Тюлевые занавески на окнах. И даже живопись не менее безобразная, чем в провинциальных российских усадьбах. По залу уже бродили какие‑то люди. Одни с бокалами. Другие с бумажными тарелками в руках. Лицо одного симпатичного негра показалось мне знакомым. Спрашиваю Панаева: – Мог я его где‑то видеть? Панаев отвечает: – Еще бы. Это же Сидней Пуатье.
Суть мероприятия была ясна. Организаторы форума хотели познакомить русскую интеллигенцию с местной. А может быть, способствовать возникновению деловых контактов. Ведь если говорить честно, кто из русских писателей не мечтает о Голливуде?!
Особого шика я не заметил. Какая‑нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму.
Откуда‑то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой.
Гурфинкель сказал: – Похоже, что это сам Ростропович. – Не исключено, – говорю. – Как в лучших домах Филадельфии, – подхватил Большаков. – Калифорнии, – поправил Лемкус, Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон. – Только и всего? – поразился Юзовский.
После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая‑то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю. Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предкахэмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала: – Я трижды была в России, Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую… Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы. Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал: – Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем гуда на белом коне! Литвинский наклонился к Шагину и говорит: – После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!..
Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал: – Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой…
Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского, И я в который раз подумал: "Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления ".
И еще я подумал с некоторой грустью: "Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее – журналистом. Когда.же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно. Претензий, следовательно, быть не может".
Я ощущал какую‑то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить.
Кстати, поэтому‑то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, – молчать.
Были еще какие‑то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием. Художник оправдывался: – А что, если я на содержании у художественной формы?..
Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки.
Затем она подошла ко мне и говорит: – Ты должен помочь этому человеку. – Какому человеку? – Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию.
Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы. – Найди ему издателя, – сказала Тася. – Что он написал? – Книгу. – Я понимаю. О чем? – Про бездну. – Не понял? – Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю. Тогда я сказал, чтобы оттянуть время: – Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить.
Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено: «Я и бездна». Тася сказала: – Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка. – Это как раз не страшно, – говорю. И думаю при этом – неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком. Да еще вот с этой рукописью. Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан ревью». От имени либералов выступил некий мистер Симе. Он сказал: – Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского…
После этого выступил Гурфинкель. Он сказал: – Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например – «интеллигенция», «гласность», «погром»… Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался: – А погромщики были не русские люди?
Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил: – Я с покойниками не воюю.
Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит: – Прости, я ухожу с Роальдом. – Не понял? – Я ухожу с Роальдом Маневичем. Так надо. – Это еще что за новости? – Роальд такой несчастный. Я не могу его покинуть. – Так, – говорю. И затем: – А теперь послушай. Мы с тобой расстались двадцать лет назад. Ты для меня совершенно посторонняя женщина. Но сюда мы пришли вместе. Нас видели мои знакомые. Существуют какие‑то условности. Какие‑то минимальные приличия. А значит, мы вместе уйдем отсюда. – Нет, – сказала Тася, – извини. Я не могу его покинуть… Она и в молодости была такая. Главное – это ее капризы.
* * *
Бумагу из военкомата мне доставили первого апреля. Увы, это не было традиционной шуткой. Это был конец. Я не учел такой перспективы, как служба в армии. Мне не хотелось говорить об этом Тасе. Я носил во внутреннем кармане голубоватый бланк, заполненный детским почерком, и молчал. Все это доставляло мне какое‑то странное удовольствие. Я ждал подходящей минуты, чтобы эффектно сообщить Тасе грустную новость. Я с трудом подавлял ироническую гримасу. Я был так доволен собственной хитростью. Вероятно, напоминал человека, дни которого сочтены. Ему говорят – оденься потеплее. А он‑то знает, что смертельно болен. И только усмехается в ответ.
Как‑то раз я увидел мою повестку на столе. Она лежала в центре, под сахарницей. Я думаю, Тася случайно обнаружила ее в моем кармане. Она плакала, когда я вернулся с работы. Я говорю: – Перестань. А то я буду думать, что еще не все потеряно. Тася говорит: – Ужасно, когда люди прощаются с облегчением. А мы прощаемся с горечью. У нас остаются воспоминания. Но я сказал ей, точнее, крикнул: – Зачем мне воспоминания?! Ты мне нужна. И больше никто. Я отвернулся, пошел в уборную и заплакал. Вернее, ощутил, что плачу. Теперь я думал, что все несчастья из‑за этой гнусной повестки. До нее все было так прекрасно. Целый год я вел себя нелепым образом. Был чем‑то недоволен. На что‑то жаловался. Кого‑то обвинял. Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость. Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу. Любить эту девушку – все, что мне оставалось. Разве этого недостаточно? А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он.
Настал последний день. Я сказал Тасе – не провожай меня. Надел рюкзак. Спустился вниз по лестнице. Я вдруг стал ужасно наблюдательным. Я прочитал ругательства – стенах. Заметил детский велосипед около лифта. Белый край газеты в почтовом ящике. Плоские окурки возле батареи. Затем вышел на улицу и поднял глаза. Тася смотрела на меня, прикрывшись занавеской. «Ну, все», – про себя говорю. Тася отрицательно покачала головой.
Я направился к зданию военкомата. Шел и повторял несколько цифр: 7‑3‑2‑9‑0‑4. Это был номер телефона. Единственная интересующая меня комбинация в бесконечном разнообразии чисел. Вот телефонная будка. Чье‑то имя нацарапано гвоздем. В глубине – металлический ящик с диском и цифрами. Ты достаешь монету – плоский железный кружок с рельефом, едва заметным на ощупь. Опускаешь ее в узкую косую щель. Кусочек металла, замерев на секунду, проваливается внутрь. Он блуждает среди невидимых контактов, затем щелчок – из пустоты выплывает хрипловатый Тасин голос: – Алло!.. Алло!.. О Господи, алло!.. Я и не подозревал, что в городе столько телефонных будок. Чьи‑то лица проплывали мимо, строгие и безучастные, как утренние газеты. Вряд ли хоть одно из них было отмечено печатью гения. А впрочем, знаков обреченности я не увидел тоже.
Из‑под арки комиссариата вышла строем группа юношей. Они были в изношенных джинсах, кедах, рваных пиджаках. Рядом шагал молодой офицер с туго набитым гражданским портфелем. На шее у него белела узкая полоска воротничка. Я должен был идти вперед.
* * *
Я поднялся в свой номер. Снял туфли. Подошел к зеркалу. Узкий лоб неандертальца, тусклые глаза, безвольный подбородок. Возраст у меня такой, что каждый раз, приобретая обувь, я задумываюсь: «Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?..»
Недавно я заполнял какую‑то официальную бумагу. Там была графа «цвет волос». Я автоматически вывел – «браун». В смысле – шатен. А секретарша зачеркнула и переправила на «грей». То есть – седой.
Я принял душ. Однако бодрости у меня не прибавилось. Я не мог уяснить, что же произошло. Двадцать лет назад мы расстались. Пятнадцать лет не виделись. У меня жена и дети. Все нормально. И вдруг появляется эта, мягко говоря, неуравновешенная женщина. Привносит в мою жизнь непомерную долю абсурда. Ворошит давно забытое прошлое. И в результате заставляет меня страдать… Телефонный звонок: – Две порции коньяка, лимон и сода? – В чем дело? – спрашиваю. – Коньяк заказывали? В этот раз я даже не удивился. – Да, – говорю, – конечно. Сколько можно ждать?!
Я решил позвонить нашей дочери. Взглянул на часы – без пяти одиннадцать. Это значит, в Нью‑Йорке около двух. Впрочем, дочь ложится поздно. Особенно по субботам. Недаром я говорил ей: – Мой день заканчивается вечером. А твой день – утром.
Звоню. Подходит дочь. – Прости, – слышу, – но у меня гости. – Я, между прочим, звоню из Лос‑Анджелеса. Хотел поинтересоваться, как дела? – Нормально. Я уволилась с работы. Ты здоров? – Более или менее… А что случилось? – На работе? Ничего особенного… Мама знает, что ты в Калифорнии? – Догадывается… Катя! – Ну что? – Я хочу сказать тебе одну вещь. – Только покороче. – Ладно. – И не потому, что гости. Просто это дорого. – Вот слушай. Ты, конечно, думаешь, что я обыкновенный жалкий эмигрант. Неудачник с претензиями. Как говорится, из бывших… – Ну вот, опять… Зачем ты это говоришь? – Знаешь, кто я такой на самом деле? – Ну, кто? – спросила дочь, чуть заметно раздражаясь. – Сейчас узнаешь. – Ну? Я сделал паузу и торжественно выговорил: – Я… Слушай меня внимательно… Я – чемпион Америки. Знаешь, по какому виду спорта? – О Господи… Ну, по какому? – Я – чемпион Америки… Чемпион Соединенных Штатов Америки – по любви к тебе!..
Я положил трубку. На душе было тошно. Даже в бар идти не хотелось. Выпьешь как следует, а потом будет еще тоскливее. Может быть, это кризис? Если да, то какой именно? Экономический, творческий, семейный? Вот и хорошо, подумал я. Кризис – это лучшее время для перестройки. И пошел к Абрикосову за щенком.
Тася появилась рано утром. Причем довольно бодрая и требовательная. Спросила, почему я не заказываю кофе? Где хранятся мои сигареты? А главное, как поживает наш щенок? Я тоже спросил: – А где Роальд Маневич? (Это имя с ненужной отчетливостью запечатлелось в моей памяти.) Ответ был несколько расплывчатый: – Маневич – это такая же фикция, как и все остальное!
Я напомнил Тасе, который час. Сделал попытку уснуть. Вернее, притворился, что сплю. Но тут проснулась собачонка. Вытянула задние лапы. Затем присела, оросив гостиничный ковер. Несколько раз торжествующе пискнула. И наконец припала к античным Тасиным сандалиям. – Прелесть, – сказала Тася, – настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе. – Вынужден тебя разочаровать, – говорю, – но это сука. – Ты уверен? – Как в тебе. – А мне казалось… – Ты ее с кем‑то перепутала. Возможяо, с Роальдом Маневичем… – Значит, это – она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни. И затем: – Я хотела назвать его – Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.
Я подумал – Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает – неизменный, как формула воды Н 2 0. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и го не все, а самые лучшие. Таська не меняется. Она все такая же – своенравная, нелепая и безнравсгвенная, как дитя. Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Lаневичем. Могу поклясться – что‑нибудь фантастическое. Подробности меня не интересуют. Тем более что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!
* * *
Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения. Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, – совершенно одинаковые. Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил. Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.
Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки. Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний. Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок не берегу озера, увлекся рыбной ловлей. Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.
В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал. Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались. А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях. Пока не ощутил, что я дома.
Я позвонил друзьям. Я был уверен – стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку. Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал. Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече. Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.
Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня. Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный. Мы испытывали какую‑то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я – военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем. Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил – ну и как? Я ответил – нормально. Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось: «Не пытайтесь делать гоголь‑моголь из крутых яиц!» Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни. Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил: – Будешь после армии учиться дальше? Я ответил, что надо подумать. – А где твоя униформа? – заинтересовался вдруг появившийся Лепко. – Дома, – ответил я. О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.
Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно. Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли. Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно‑полезного труда. Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия… А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?
Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю. К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю: – На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе. Тася закричала: – Где ты? – Хочешь меня видеть? Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?.. – Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго? – Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил. – Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем? – Нет. – Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.
Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно. И все‑таки я спросил: – Могу я встретить тебя ночью и проводить домой? – Нет, – сказала Тася, – позвони мне завтра утром. Позвонишь? – Хорошо. – Скажи – клянусь, что позвоню. – Клянусь. Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово – "нет ". Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное – безнадежной затеей. Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал – кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|