Приличный двубортный костюм 13 глава
– Послушай, на сегодня хватит, Я ложусь. Ты можешь выйти на секунду? – Я не смотрю. Я быстро разделся. Слышу: – Знай, что у тебя патологически худые ноги. – Ладно, – отвечаю, – я не франт… Тася еще долго бродила по комнате. Роняла какие‑то банки. Курила, причесывалась. Даже звонила кому‑то. К счастью, не застала абонента дома. Я услышал: – Где эта сволочь шляется в три часа ночи? – Куда ты звонишь? – В Мериленд. – В Мериленде сейчас девять утра. Тася вдруг засмеялась: – Ты хочешь сказать, что он на работе? – Почему бы и нет? И кто это – он? – Он – это Макси. Я хотела побеседовать с Макси. – Кто такой Макси? – Доберман. – Неплохая фамилия для старого ловеласа. – Это не фамилия. Это порода. Их три брата. Одного зовут Мини. Другого – Миди. А третьего – Макси. Его хозяин – мой давний поклонник. – Спокойной ночи, – говорю. Вдруг она неожиданно и как‑то подетски заснула. Что‑то произносила во сне, шептала, жаловалась. А я, конечно, предавался воспоминаниям.
* * *
Мы тогда не виделись пять дней. За эти дни я превратился в неврастеника. Как выяснилось, эффект моей сдержанности требовал ее присутствия. Чтобы относиться к Тасе просто и небрежно, я должен был видеть ее.
Мы столкнулись в буфете. Я как назло что‑то ел. Тася хмуро произнесла: – Глотайте, я подожду. И затем: – Вы едете на бал? Речь шла о ежегодном студенческом мероприятии в Павловске, Я подумал – конечно. Однако чужой противный голос выговорил за меня: – Не знаю. – Мне бы хотелось знать, – настаивала Тася, – это очень важно. Я посмотрел на Тасю и убедился, что она не шутит. Значит, все будет так. как я пожелаю. Я обрадовался и мысленно поблагодарил девушку за эти слова. Однако сразу же заговорил про каких‑то родственников. Тут же намекнул, что родственники – это просто отговорка. Что в действительности тут романтическая история. Какието старые узы… Чье‑то разбитое сердце…
Тася перебила меня: – Я хотела бы поехать с вами. – Вот и прекрасно. Мне показалось, что я заговорил наконец искренним тоном. Помню, как я обрадовался этому. Однако сразу же понял, что это не так. Искренний человек не может прислушиваться к собственному голосу. Не может человек одновременно быть собой и находиться рядом… – Так вы поедете? – слышу. – Да, – говорю, – конечно… Мы собрались около шести часов вечера. На платформе уже лежали длинные фиолетовые тени. На перроне я встретил друзей. Мы решили зайти в магазин. После этого наши карманы стали заметно оттопыриваться. Тасю я видел несколько раз. Однако не подошел, только издали махнул ей рукой. Рядом с ней бродил известный молодой поэт. Лицо у него было тонкое, слегка встревоженное. Он был похож на аристократа. Хотя в предисловии к его сборнику говорилось, что он работает фрезеровщиком на заводе. В результате они куда‑то исчезли. Растворились в толпе. А может быть, сели в электричку. Разыскивать Тасю я не имел возможности. В карманах моих тихо булькал общественный портвейн. А ведь я мог сразу же подойти к ней. И теперь мы бы сидели рядом. Это могло быть так естественно и просто. Однако все, что просто и естественно, – не для меня. Мы разошлись по вагонам. С нами ехали ребята из «Диксиленда». Они были в американских джинсах и розовых сорочках. Мне нравились их широкие ремни, а вот соломенные шляпы казались чересчур декоративными. Трубач достал блестящий инструмент. Он дважды топнул ногой и заиграл прямо в купе. К.нему, расстегнув брезентовый чехол, присоединился гитарист. Через минуту играли все шестеро. Они играли с неподдельным чувством, заглушая шум колес. Ктото передал мне бутылку вермута. Я сделал несколько глотков. Затем, дождавшись конца музыкальной фразы, протянул бутылку гитаристу. Тот улыбнулся и отрицательно покачал головой.
Я перешел в тамбур. Грохот колес тотчас же заглушил джазовую мелодию. Когда мы подъехали, стемнело. Из мрака выступал лишь серый угол платформы. Да еще круглый светящийся циферблат вокзальных часов. Несколькими группами мы шли к Павловскому дворцу. «Диксиленд» играл «Бурную реку». Затем «Больницу Святого Джеймса». Музыка, звучавшая в темноте, рождала приятное и странное чувство. Силуэт дворца был почти неразличим во мраке. И только широкие желтые окна подсказывали глазу его внушительные контуры. Бал начался с короткой вступительной речи декана. Закончил он ее словами: – Впереди, друзья, лучшие годы нашей жизни! Затем сел в персональную машину и уехал. Мы отправились в буфет и заказали ящик пива. Мы решили, что будем хранить его под столом и вынимать одну бутылку за другой. Тася сидела неподалеку от меня. Она казалась счастливой. Я не глядел в ее сторону. Молодой поэт что‑то вполголоса говорил ей. Он был в чуть залоснившемся пиджаке из дорогой материи. Из кармана торчала вторая пара очков. Его тонкое лицо выражало одновременно силу и неуверенность. Тасина сумочка висела на ручке его кресла. В этот момент раздались аплодисменты. Я посмотрел туда, где возвышалась круглая эстрада. Но сцена была уже пуста. – Юмор ледникового периода, – сказал Женя Рябов, убирая магниевую вспышку. Речь шла о предыдущем выступлении. Затем появилась толстая девушка с арфой. Она играла, широко расставив ноги. У нее было мрачное выражение лица. Вдруг исчез поэт. Я хотел было развязно сесть на его место. Потом заметил на сиденье очки. Еще через секунду выяснилось, что он уже на эстраде. И более того, читает, страдальчески морщась: От всех невзгод мне остается имя, От раны – вздох. И угли – дар костра. Еще мне остается – до утра Бродить с дождем под окнами твоими… Тася повернулась ко мне и неожиданно сказала: – Дайте спички. Спичек у меня не было. Тогда я почти закричал, обращаясь ко всем незнакомым людям доброй воли: – Дайте спички! Тася глядит на меня, а я повторяю:
– Сейчас… Сейчас… А друзья уже протягивают мне спичечные коробки и зажигалки. – Милый, – улыбнулась Тася, – что с вами? Я же здесь ради вас. Тогда я зашептал, рассовывая спички по карманам: – Правда? Это правда? Значит, я могу быть рядом с вами? Тася кивнула, – А этот? – спросил я, указывая на забытые очки. – Он мой друг, – сказала Тася. – Кто? – переспросил я. – Друг. Слово «друг» прозвучало чуть ли не как оскорбление. Поэт кончил читать. Я как сумасшедший захлопал в ладоши. Ктото даже обернулся в мою сторону. Поэт возвратился к столу. У него было радостное, совершенно изменившееся от этого лицо. Он поклонился Тасе. Затем уселся на собственные очки. И горячо заговорил с аспирантом, который принес два бокала вина. – Да, но у Блока полностью отсутствовало чувство юмора, – шумел аспирант. Поэт отвечал: – Куда важнее то, что этот маменькин сынок был дико педантичен… Тася улыбалась поэту. Было видно, что стихи ей нравятся. Поэт казался взволнованным и одновременно равнодушным. Я злился, что он не интересуется Тасей. Это меня каким‑то странным образом унижало. И все же я разглядывал его почти с любовью. Он между тем приподнялся. Не глядя, вытащил из‑под себя очки. Установил, что стекла целы. Сел. Достал из кармана несколько помятых листков. Затем начал что‑то писать, растерянно и слабо улыбаясь. Над столиками поднимался ровный гул. Иногда в нем отчетливо проступал чей‑то голос. То и дело раздавался звук передвигаемого стула. Доносилось позвякивание упавшего ножа. Вдруг стало шумно. Все заговорили о пишущих машинках. – Рекомендую довоенные американские модели. Это сказал незнакомый толстяк, вылавливая из банки ускользающий маринованный помидор. Консервы он, вероятно, привез из города. Что меня несколько удивило. Вмешался Женя Рябов: – Мой идеал – «Олимпия» сороковых годов. Сплошное железо. Никакой синтетики. – Синтетика давно уже не в моде, – рассеянно подтвердила Тася. – Что тебя не устраивает в «Оптиме»? – повернулся к Рябову Гага Смирнов. – Цена! – ответили ему все чуть ли не хором.
– За такую вещь и двести пятьдесят рублей отдать не жалко. – Отдать‑то можно, – согласился Рябов, – проблема, где их взять. – Предпочитаю «Оливетти», – высказался Клейн. – У «Оливетти» горизонтальная тяга. – Это еще что такое? – А то, что ее в починку не берут… Неподалеку от меня сидела девушка в бордовом платье. Я увидел ее желтые от никотина пальцы на ручке кресла. Вот она уронила столбик пепла на колени. Я с трудом отвел глаза. – Здравствуй, Тарзан! – сказала девушка. Я молчал. – Здравствуй, дитя природы! Я заметил, что она совершенно пьяная. – Как поживаешь, Тарзан? Где твои пампасы? Зачем ты их покинул? Тася неожиданно и громко уточнила: – Джунгли. Видимо, она прислушивалась к этому разговору. Девушка враждебно посмотрела на Тасю и отвернулась. Потом я услышал: – Вот, например, Хемингуэй… – Средний писатель, – вставил Гольц. – Какое свинство, – вдруг рассердился поэт. – Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно – взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены. – Может, и Ремарк хороший писатель? – Конечно. – И какой‑нибудь Жюль Берн? – Еще бы. – И этот? Как его? Майн‑Рид? – Разумеется. – А кто же тогда плохой? – Да ты. – Не ссорьтесь, – попросила Тася и взяла меня за руку. – Что такое? – спрашиваю. – Ничего. Идемте танцевать. Музыка как назло прекратилась. Но мы все равно ушли. Мы бродили по дворцовым коридорам. Сидели на мягких атласных диванах. Прикасались к бархатным шторам и золоченым лепным украшениям. Обычная наша жизнь была лишена всей этой роскоши, казавшейся театральной, предназначенной исключительно для счастливой минуты. Некоторые двери были заперты, и это тоже вызывало ощущение счастья. Потом заиграла невидимая музыка. Девушка шагнула ко мне, и я положил ей руку на талию. – Да обнимите же меня как следует, – заявила она, – вот так. Уже лучше. Мы не должны игнорировать сексуальную природу танца. Я покраснел и говорю: – Естественно… О, если бы кто‑нибудь меня толкнул! Я бы затеял драку. Меня бы увели дружинники. Я бы сидел в медпункте, где находился их пикет. Я бы спокойно давал показания и не краснел так мучительно. Однако все как будто сговорились и не задевали меня. Да и в комнате мы были совершенно одни. Тася была рядом. Потом еще ближе. И я уже не мог говорить. А она продолжала: – Допустим, вы танцуете с женщиной. Это не значит, что вы обязательно станете ее любовником. Однако сама эта мысль не должна быть вам противна. Вам не противна эта мысль?
– Нет, что вы! – говорю, изнемогая от стыда. Тут меня все же задели. Вернее, я сам задел плечом какую‑то бамбуковую ширму. Музыка прекратилась. Я обнаружил, что стою в центре комнаты, под люстрой. Тася ждала меня у двери. Она была в каком‑то светящемся платье. Я задумался – могла ли она только что переодеться у всех на глазах? А может, она и раньше была в этом платье? Просто я не заметил? Затем мы шли рядом по лестнице. Я долго искал алюминиевый номерок в раздевалке. За деревянным барьером женщины в синих халатах пили из термоса чай. У них были хмурые лица. Музыка сюда почти не доносилась. Тася оделась и спрашивает: – А где ваш плащ? – Не знаю, – сказал я, – отсутствует… Мы шли по выщербленным ступеням. Оказались в сыром и теплом парке. В ночи сияли распахнутые окна дворца. Музыка теперь звучала.отчетливо и громко. Музыка и свет как будто объединились в эту ночь против холодной тишины. Мы обогнули пруд. Подошли к чугунной ограде. Остановились в зеленой тьме на краю парка. Я услышал: – Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым… Мы подошли к автобусной остановке. Остановились под фонарем. Я заметил у себя на коленях пятна от мокрой травы. Пиджак был в глине. Я хотел свернуть его, но передумал и выбросил. Тася спросила: – Я аморальная, да? Это плохо? – Нет, – говорю, – что ты! Это как раз хорошо! Подошел автобус. Оттуда выскочил мужчина с документами. На минуту исчез в фанерной будке. Пожилая женщина в форменной шинели дремала у окна. На груди ее висели катушки с розовыми и желтыми билетами. Помню Тасино отражение в черном стекле напротив. Это был лучший день моей жизни. Вернее – ночь. В город мы приехали к утру. Тасина подруга жила на Кронверкской улице в дореволюционном особняке с балконами. У подруги была отдельная квартира, набитая латышскими эстампами, фальшивой Хохломой, заграничными грампластинками и альбомами репродукций. Даже в уборной стояла крашеная гипсовая Нефертити. Подруга взглянула на меня и ушла заваривать кофе. В ее шаркающей походке чувствовалась антипатия. Можно было догадаться, что сильного впечатления я не произвел. Подруга вынесла чашки. Еще через секунду она появилась в шерстяной кофте и белых туфлях. Затем надела легкий серый плащ. Однако раньше чем уйти, подруга неожиданно спросила: – Что с вами? – Все нормально, – ответил я бодрым тоном. Я даже испытал желание подпрыгнуть на месте. Так боксер, побывавший в нокдауне, демонстрирует судье, что он еще жив. После этого мы остались вдвоем. Сначала я услышал, как тикает будильник на мраморной подставке. Затем донесся шум капающей воды. Тотчас же раздались голоса на улице. И наконец – еле слышное позвякивание лифта за стеной. Из темноты, как на фотобумаге, выплыли очертания предметов. Я увидел брошенную на ковер одежду, мои плебейские сандалии, хрупкие Тасины лодочки. Затем вдруг ощутил чье‑то присутствие. Встревоженно оглядевшись, заметил на шкафу клетку с маленькой розовой птицей. Она склонила голову, и вид у нее был дерзкий. Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильной шины лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное. И тут я произнес: – Ты должна мне все рассказать. Стало тихо. На лестнице звякнуло помойное ведро. Тася прикрыла глаза. Затем почти испуганно шепнула: – Не понимаю. – Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все. Тася говорит: – Не спрашивай. А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем на разные лады будет варьироваться одно и то же: – Значит, я у тебя не первый? Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал: – Ты второй. Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим. Часто бывает – заговоришь о некоторых вещах и с этой минуты лишишься покоя. Все мы знаем, что такое боль невысказанных слов. Однако слово высказанное, произнесенное – может не только ранить. Оно может повлиять на твою судьбу. У меня бывало – скажешь человеку правду о нем и тотчас же возненавидишь его за это. – Ты должна мне все рассказать! – Зачем?.. Ну, хорошо. С этим человеком мы были знакомы три года. – Почему же ты здесь? – Ну, если хочешь, уйдем. – Я хочу знать правду. – Правду? Какую правду? Правда то, что мы вместе. Правда то, что нам хорошо вдвоем. И это все… Какая еще правда? Был один человек. Прошла зима, весна, лето, осень. Потом опять зима. Еще одно лето. И вот мы расстались. Прошлогодний календарь не годится сегодня. Тася рассмеялась, и я подумал, что мог бы ее ударить. И вдруг прошептал со злобой: – Я хочу знать, кто научил тебя всем этим штукам?! – Что? – произнесла она каким‑то выцветшим голосом. А затем вырвалась и стала одеваться, повторяя: – Сумасшедший… Сумасшедший…
* * *
Рано утром в гостиницу позвонила моя жена. Я был в душе. Тася курила, роняя пепел на одеяло. Она и подошла к телефону. К счастью, заговорила по‑английски: – Спикинг! Я выскочил из душа, прикрываясь рулоном туалетной бумаги. Вырвал трубку. Моя жена спросила: – Кто это подходил? Я сказал: – Уборщица. И трусливо добавил: – Негритянка лет шестидесяти пяти. – Подлец, – сказала Тася, впрочем, не очень громко. Моя жена спросила: – Как дела? – Да все нормально! – Ты когда вернешься? – В среду. – Купи по дороге минеральной воды. – Хорошо, – говорю, И с некоторой поспешностью вешаю трубку. Тася спрашивает: – Это была твоя жена? Я ее не узнала. Извинись перед ней. Она мне нравится. Такая неприметная… Мы выпили по чашке кофе. Я должен был ехать на конференцию. У Таси были какие‑то другие планы. Она спросила: – Кстати, у тебя есть деньги? – Ты уже интересовалась. Есть. В известных, разумеется, пределах. – Мне необходимо что‑то купить. – Что именно? – Откровенно говоря, все, кроме зубной щетки. Видно, на лице моем изобразилось легкое смятение. – Ладно, – слышу, – не пугайся. Я могу использовать «америкен экспресс». – Это мысль, – говорю. Потом звонили из моей конторы. Секретарша прочитала мне телекс из главного офиса в Кельне. Там среди прочего было загадочное распоряжение: "Сократить на двенадцать процентов количество авторских материалов ". Я стал думать, что это значит. Число авторских материалов на радио было произвольным. Зависела эта цифра от самых разных факторов. Что значит – двенадцать процентов от несуществующего целого? Вся эта история напомнила мне далекие армейские годы. Я служил тогда в лагерной охране. Помню, нарядчик сказал одному заключенному: – Бери лопату и копай! – Чего копать‑то? – Тебе сказали русским языком – бери лопату и копай! – Да что копать‑то? Что копать? – Не понимаешь? В крьггку захотел? Бери лопату и копай!.. Самое удивительное, что заключенный взял лопату и пошел копать… Я поступил таким же образом. Продиктовал нашей секретарше ответный телекс: «Количество авторских материалов сокращено на одиннадцать и восемь десятых процента». Затем добавил: «Что положительно отразилось на качестве». В борьбе с абсурдом так и надо действовать. Реакция должна быть столь же абсурдной. А в идеале – тихое помешательство. Потом я отправился на заседание. Тася оставалась в гостинице. Когда я уходил, она сворачивала тюрбан из моей гавайской рубашки. За день я побывал в трех местах. При этом наблюдал три сенсационные встречи. Первая имела место в Дановер‑Холле. На заседании общественно‑политической секции выступал Аркадий Фогельсон, редактор ежемесячного журнала «Наши дни». Говорил Фогельсон примерно то же, что и все остальные. А именно, что «Советы переживают кризис». Что эмиграция есть «лаборатория свободы». Или там – «филиал будущей России». Затем что‑то о «нашей миссии». Об «исторической роли»… Неожиданно из зала раздался отчетливый и громкий выкрик: – Аркаша, хрен моржовый, узнаешь? При этом из задних рядов направился к трибуне худой огромный человек с безумным взглядом. На лице Фогельсона выразилось чувство тревоги. Он едва заметно рванулся в сторону, как будто хотел убежать. Но остался. Затем почти неслышным от испуга голосом воскликнул: – А, Борис Петрович! Как же… Как же… – Борух Пинхусович, – исправил человек, шагающий к трибуне, – ясно? Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинхусович Фукс. Человек с минуту подержал Фогельсона в объятиях. Потом, обращаясь к собравшимся, заговорил: – Тридцать лет назад я стал рабкором. Мистер Фогельсон служил тогда в газете «Нарымский первопроходец». Я посылал ему свои заметки о людях труда. Все они были отвергнуты. Я спрашивал – где печататься рабочему человеку? В ответ ни звука. Затем мистер Фогельсон перешел в областную газету «Уралец». Я развелся с женой и переехал в Кемерово. Я регулярно посылал мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон их неизменно отвергал. Я спрашивал – где же печататься рабочему человеку? Никакой реакции. Затем мистера Фогельсона назначили редактором журнала «Советские профсоюзы». Я развелся с новой женой и переехал в Москву. Я, как и прежде, отправлял мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон, как вы догадываетесь, их отвергал. Я спрашивал – так где же печататься рабочему человеку? Ответа не было. Затем я узнал, что мистер Фогельсон эмигрировал в Израиль. Стал издавать «Наши дни». Я развелся с третьей женой и подал документы на выезд. Через год я поселился в Хайфе. И вновь стал посылать мистеру Фогельсону заметки о людях труда. И вновь мистер Фогельсон их отвергал. Я спрашивал – так где же наконец печататься рабочему человеку? В ответ – гробовое молчание. Теперь мистер Фогельсон перебрался в Америку. Я развелся с четвертой женой и приехал в Лос‑Анджелес. И я хочу еще раз спросить – где же все‑таки печататься рабочему человеку? Где, я вас спрашиваю, печататься рабочему человеку?! До этой секунды Фогельсон безмолвствовал. Неожиданно он побелел, качнулся, сделал грациозное танцевальное движение и рухнул. Началась легкая паника. Пользуясь моментом, я выбрался из рядов. На крыльце с облегчением закурил. Потом направился в церковную библиотеку. Там как раз начинался обед. Где и произошла еще одна сенсационная встреча. В одном из залов были накрыты столы. Между ними лавировали участники форума с бумажными тарелками в руках. Американцы – накладывали себе овощи и фрукты. Русские предпочитали колбасу, но главным образом белое вино. Наполнив тарелки, американцы затевали беседу. Мои соотечественники, наоборот, расходились по углам. Я налил себе вина и подошел к распахнутому окну. Там на узкой веранде расположилась дружеская компания. Поэт Абрикосов взволнованно говорил: – Меня не интересуют суждения читателей. Меня не интересуют суждения литературных критиков. Я не интересуюсь тем, что будут говорить о моих стихах потомки. Главное, чтобы мои стихи одобрил папа… Папа!.. Рядом с Абрикосовым я заметил невысокого плотного мужчину. На его тарелке возвышалась гора индюшачьих костей. Лицо мужчины выражало нежность и смятение. – Папа! – восклицал Абрикосов. – Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья! Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус: – Папа, должен вам заметить, объявился час назад. – То есть? – Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились. Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе». А дальше что‑нибудь такое: «После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра…» Лемкус еще интимнее понизил голос: – Такова одна из версий. По другой – они любовники. – О Господи! – Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более, что Абрикосов – это псевдоним. Настоящая его фамилия – Каценеленбоген… В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье. Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добы‑чина. О романах, которые не издавались сорок лет. В конце Большаков сказал: – Цензура в России – сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы. Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный (безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору… Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет. – Долой цензуру, – крикнула она, – в России и на Западе! И затем: – Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!.. – Не вернется, – шепнул сидящий позади меня Гурфинкель. – Кто? – Сперматозоид, – ответил Гурфинкель, – Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах. Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал: – Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница? Эрдман не без раздражения ответил: – Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения. Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день. Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом "Конституция новой России ". Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства». Речь шла о каких‑то федеральных землях. О какой‑то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны. В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что‑то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете. Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики: – Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!.. Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком: – Вспомнил ты меня, краснопогонник?! Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал: – Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что‑то не припомню… Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи. Караваев не унимался: – Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец? Гуляев неуверенно отвечал: – Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома. – Приморю гада! – рвался в бой Караваев. Шагин миролюбиво говорил ему: – Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где‑то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны. Я вышел на балкон. Впереди расстилалась панорама ЛосАнджелеса. Внизу отчаянно гудели скопившиеся на перекрестке машины. Через дорогу, игнорируя раздражение водителей, неторопливо шла женщина. Она была в кахих‑то прозрачных газовых шароварах и с фиолетовой чалмой на голове. Я понял, что водители затормозили добровольно. А сигналят – от переизбытка чувств. Разумеется, это была Тася. Она заметила меня и подошла к тротуару. Посмотрела вверх, заслонив ладонью глаза. Затем я услышал: – Нет ли у тебя молока или сметаны? – Представь себе, нет, – говорю. – Было, но кончилось. Тася загадочно улыбнулась, как будто готовила мне приятный сюрприз: – Дело в том, что я купила собачку. Двухмесячную таксу. При этом у меня нет денег. Щенка я приобрела в кредит. А молоко в кредит не отпускают… – Где же, – спрашиваю, – этот несчастный щенок? – В гостинице, естественно. Я соорудила ему гнездышко. – Из моего выходного костюма? – Почему из костюма? Всего лишь из брюк. – Собаки, – говорю, – тебе не хватало. Тася с удивлением посмотрела на меня. – Это не мне. Это тебе. Подарок в честь Дня независимости. Ты же всегда хотел иметь собачку. Подавленный, я с минуту разглядывал очертания домов на горизонте. Затем вдруг слышу: – Молоко ты купишь по дороге. А вот как насчет сигарет? Я очнулся и говорю: – А не рано ли ему курить? В ответ раздается:
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|