Память, история, забвение.Ч.2.История.Эпистемология.2000. (Рикёр П.) 2 глава
3 О преемственности между историографией и i'ars memoriae см.: Hutton P.H. History as an Art of Memory. 4 Контекст и последовательность идей побуждают меня здесь отклониться от Люка Бриссона, который переводит hypomn?sis как rem?moration (припоминание): я предпочитаю переводить это слово как m?morisation или aide-memoire (память-подпорка). В «Теэтете», 142с 2-143а 5, г-н Нарси переводит: «Я стал записывать [...] с целью помнить», - с примечательным пояснением (op. cit., p. 306): «hypomn?mata: дословно, подпорка, опора памяти». Леон Робен переводит это как notes. Вступление. История: целебное средство или яд? Рассказ продолжается; очень скоро письменность сближается с «живописью» (z?graphi?), произведения которой как бы сходят за «живые существа» (hos z?nta). Такое уподобление не должно нас удивлять; оно уже предполагалось в ходе дискуссии, где речь шла об отпечатке на воске5. В самом деле, это ведь переход от метафоры отпечатка к графизму - другому варианту записи. Ведь речь идет о записи в универсальности ее значения. Правда, близость с живописью воспринимается как вселяющая тревогу, беспокойство (deinon, «ужасная») (275d). Достаточно сопоставить рассказ и изображение на собственно литературном уровне историографии: картина заставляет поверить в реальность силою того, что Ролан Барт называет «эффектом реальности»; последний, как известно, заставляет критику умолкнуть. Именно так обстоит дело с «записанными речами»: «Думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же» (175е). Так в чем же эта неизменно повторяющаяся сторона более всего афишируется безапелляционным образом, если не в заученных наизусть письменных памятках? Досье становится все более и более неопровержимым: записанный единожды и навсегда, дискурс пребывает в поисках любого, первого попавшегося собеседника: он обращается бог весть к кому. Так же обстоит дело и с записанным и опубликованным историческим повествованием: оно развеяно по ветру; оно адресуется, как говорит Х.Г. Гадамер относительно Schriftlichkeit - письменности - к любому, кто умеет читать. И - оборотная сторона порока: «Если им [сочинением] пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе» (275е). Такова судьба книги по истории, как и любой другой; исторический труд разорвал цепи, связывавшие его с его провозвестником; то, что я называл ранее семантической автономией текста, обернулось здесь ситуацией беды; в действительности поддержка, которой он лишился в силу этой автономии, может быть возмещена лишь бесконечной работой по контекстуализации и реконтекстуализации, в которой и заключается чтение.
5 В этой связи напомню собственную гипотезу относительно полисемии «следа»: след как материальный отпечаток, след как печать, наложенная волнением, и след как документальный отпечаток. И всякий раз - как нечто внешнее. Часть вторая. История/Эпистемология Но если так, то какое наименование может быть дано другому дискурсу - «брату предшествующего, и рождения законного» (276а) - носителю истинной памяти? «...Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося; оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать» (276а). Такой дискурс, защищающий свое дело перед тем, перед кем надлежит это делать, есть дискурс настоящей памяти, памяти счастливой, уверенной в своей «своевременности», в возможности быть разделенной. Тем не менее, противостояние письменности здесь не является абсолютным. Несмотря на различную степень легитимности, два вида дискурса остаются близкими, как братья; и главное, оба вида дискурса - письменность, запись. Однако истинный дискурс записан в душе6. Именно это глубокое родство позволяет сказать, что «записанный дискурс есть в некотором роде образ (eidolon)» (276a) того, что в памяти живой - живо, наделено душой, богато «жизненными соками» (ibid.). Итак, приведенная выше метафора с изображением живых существ может быть расширена, включив в себя «разумного земледельца», умеющего сеять, выращивать и собирать урожай. Для настоящей памяти запись - это засев, истинное слово здесь - «semences» (посевы), spermata. Таким образом, мы обретаем право говорить о записи «живой», имея в виду запись души и «этих садов, засеянных письменами» (276d). Таково, вопреки родству слов (logoi), расхождение между живой памятью и мертвым хранилищем. Это накопление письмен в самом сердце живой памяти заставляет нас усматривать в письме своего рода риск: «... ведь когда он [земледелец] пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость - возраст забвенья, да и для всякого, кто пойдет по его следам; и он порадуется при виде нежных всходов» (276d). Вот уже дважды названо было забвение. Выше оно вводилось благодаря тому самому дару письма; сейчас оно упоминалось как возрастной порок. Однако дело не обходится без обещанных развлечений. Так, разве не борьба с забвением сохраняет родственную близость между «незаконным» и «законным» братьями? Или, перед лицом забвения, игра?.. Игра желанная для этих
6 Я готов согласиться с этим вторым обращением к письменности, не прибегая к собственно платоновскому припоминанию, с идеей психического следа, устойчивости первого впечатления, эмоций, пафоса, присущих встрече с событием. Вступление. История: целебное средство или яд? старцев, которых Ницше обличает во «Втором несвоевременном размышлении». Но до чего же серьезна игра, одушевляющая дискурсы, где ставкой является справедливость, а методом - диалектика! Игра, которой упиваются, но где при этом человек счастлив настолько, насколько только может быть счастлив человек. Справедливый, наконец, чувствует себя там увенчанным красотой (277а)!
Переход через забвение и игру столь существен, что диалог может подняться на новый уровень - уровень диалектики, где противоположность между живой памятью и мертвым хранилищем становится второстепенной. Мы вышли из необузданной стихии мифа, подталкивающего к крайности, и вступили в область философии (278а). Дискурсы, разумеется, «записаны в душе», но они служат подспорьем письменам - гарантам этой памяти, которая является памятью лишь благодаря подпорке (hypomn?sis). Случай с Лисием, мишенью Сократа с самого начала диалога, может служить пробным камнем: Сократ упрекает Лисия не в том, что тот пишет свои речи, а в том, что последние грешат против искусства; искусство же, которого ему не хватает, - это искусство определений, делений, построения речей столь же пестрых, что и многокрасочная душа. Доколе человек не знает «истину относительно любой вещи, о которой говорит или пишет» (277в), он не сможет овладеть «ораторским жанром» (to logon genos) (277с) во всей его полноте, жанром, включающим писания политического характера. Так что когда дело касается истины, встают проблемы не только эпистемологического, но и этического и эстетического характера, - когда следует уже договориться относительно условий, в каких «прекрасно или постыдно произносить и записывать речи» (277d). Почему бы тогда письменному не обладать той «великой основательностью» и «великой ясностью» (там же), которые миф приписывает, как мы только что видели, всякой хорошей памяти? Разве не в законах здесь дело? Порицание направлено в таком случае не на собственно письменное как таковое, а на отношение дискурса к истинному и неистинному, к дурному и доброму. Именно относительно этих критериев дискурсы, «записываемые в душе», одерживают верх над всеми другими, с которыми им остается лишь распроститься (278а)... Но, может быть, тогда следует распроститься и с мифологическим pharmakon'oM? A вот об этом ничего не сказано. Мы Часть вторая. История/Эпистемология не знаем, способен ли философский дискурс совладать с двусмысленностью средства, о котором так и неизвестно, благо это или яд.
С чем же можно сопоставить эту неопределенную ситуацию применительно к нашей попытке транспонировать миф «Федр» в план отношений между живой памятью и записанной историей? Осмотрительной реабилитации письменности и попытке семейного единения между братом внебрачным и братом законным в конце «Федра» соответствовала бы у нас та стадия, на которой полностью совпали бы, с одной стороны, просвещенная память, озаренная историографией, с другой же - ученая история, обретшая способность оживлять слабеющую память и таким образом, отвечая пожеланиям Кол-лингвуда, «реактуализировать», «заново реализовать» прошлое. Однако не суждено ли этому чаянию остаться несбывшимся? Чтобы оно могло воплотиться в жизнь, должно было бы быть изгнано подозрение, что история вредоносна для памяти, как тот pharmakon в мифе, о котором никто в конечном счете не знает, бальзам это или яд, или то и другое вместе. К этому неустранимому сомнению мы вернемся еще не раз. Глава 1. ФАЗА ДОКУМЕНТИРОВАНИЯ: ПАМЯТЬ, ЗАНЕСЕННАЯ В АРХИВЫ ПОЯСНИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ Первая глава второй части книги посвящена документальной фазе историографической операции, в соответствии с предложенным выше делением проблем на три группы. Не будем забывать, что под словом «фаза» подразумеваются не те или иные хронологически выделяемые этапы происходящего, а уровни программы, которые способен различить лишь отстраненный взгляд эпистемолога. Такая фаза, если рассматривать ее изолированно, выглядит сама как некий «охват» направления, этапы которого поддаются дискретному анализу. Terminus a quo - это все еще память, на ее декларативной стадии. Terminus ad quern именуется документальным доказательством. Между этими двумя полюсами - весьма значительная дистанция, которая будет рассмотрена следующим образом. Вначале мы установим разъединение истории с памятью в формальном плане пространства и времени. Попытаемся выяснить, что может служить, на уровне историографической операции, эквивалентом априорных форм опыта, как их определяет трансцендентальная эстетика кантианского типа; как обстоит дело с историческим временем и географическим пространством, если учесть их неразрывную связь. (Первый раздел, «Обитаемое пространство»; второй, «Историческое время».) Переходя от формы к содержанию, от исторического пространства-времени к высказываниям о прошлом, мы последуем за течением, в русле которого декларативная память экстерио-ризируется в свидетельство; подчеркнем все значение вовлеченности свидетельствующего в собственное показание (раздел третий, «Свидетельство»). Задержимся на моменте записи свидетельства, полученного от другого: это - момент, когда высказанное переходит из области устного в область письма, которую история больше уже никогда не покинет; это и момент зарождения
Часть вторая. История/Эпистемология архива, который отныне станут пополнять, хранить, запрашивать. Пройдя сквозь врата архивов, свидетельство вступает в зону критического анализа, где оно не только подвергается строгому сличению с соперничающими свидетельствами, но и оказывается растворенным в массе документов, из которых вовсе не все - свидетельства (раздел четвертый, «Архив»). И тут встанет вопрос о состоятельности документального доказательства - главной составляющей доказательства в области истории (раздел пятый, «Документальное доказательство»). Рассматриваемая под углом зрения мифа, изложенного в «Федре», совокупность этих шагов в известной мере подтверждает обоснованность веры в способность историографии к расширению, корректировке и критике памяти и, следовательно, к компенсированию ее несовершенства как в когнитивном, так и в прагматическом плане. Идея, с которой мы столкнемся в начале третьей части книги, о том, что память должна быть лишена своей функции матрицы истории и что она должна вместо этого стать одной из ее областей, объектом ее изучения, получит, безусловно, надежные гарантии в вере в себя историка-рудокопа, историка, работающего с архивами. Хорошо, если так - хотя бы для того, чтобы обезоружить тех, кто не признает великих преступлений: в архивах их должно ждать поражение. Однако на следующих этапах историографической операции основания для сомнений станут достаточно весомыми, чтобы помешать праздновать победу над случайным (l'arbitraire), которую архивисты ставят себе в заслугу. Как бы то ни было, не следует забывать, что все начинается не с архивов, а со свидетельства, и что, при всей принципиально недостаточной его надежности, в конечном счете у нас нет иного доказательства, что нечто произошло, чему, как уверяет кто-то, он был лично свидетелем, и что главным, а подчас и единственным средством, к которому мы можем прибегнуть, за вычетом других типов документации, остается сопоставление свидетельств. I. ОБИТАЕМОЕ ПРОСТРАНСТВО Импульс, заданный настоящему исследованию возвратом к мифу из «Федра», способствует сосредоточению мысли на понятии записи (inscription), широтой превосходящем понятие письма (?criture) в его четко определенном значении фиксации устных Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы выражений дискурса в материальном носителе. Доминирующая идея здесь - идея внешних знаков, служащих опорой и посредником в работе памяти. Дабы сохранить понятие записи во всей его полноте, мы рассмотрим сначала формальные условия записи, а именно изменения в сфере пространственности и темпораль-ности, свойственных живой памяти, и индивидуальной, и коллективной. Если историография - это прежде всего архивированная память, и все последующие мыслительные операции, которые вобрала в себя эпистемология исторического познания, восходят к этому изначальному событию архивации, то изменение, в истории, пространства и времени может рассматриваться как необходимое условие возможности самого акта архивирования. Здесь можно усмотреть ситуацию, аналогичную той, что лежит в основе Кантовой «Трансцендентальной эстетики», связывающей воедино судьбы пространства и времени; так, при переходе от памяти к историографии одновременно претерпевают изменения пространство, в котором перемещаются протагонисты рассказанной истории, и время, в котором разворачиваются изложенные события. Заявление свидетеля, чьи черты мы наметим позже, на этот счет вполне определенно: «Я там был». Несовершенный вид глагола* фиксирует время; наречие фиксирует пространство. «Здесь» и «там» прожитого пространства восприятия и действия, а также «до» прожитого времени памяти объединены вместе в систему местопребываний и дат, из которой исключена соотнесенность с здесь и с абсолютным теперь живого опыта. То, что это двойное изменение может быть соотнесено с положением письма относительно словесности, подтверждается параллельным конституированием двух наук: с одной стороны, географии, что сопровождалось развитием картографической техники (с удовольствием вспоминаю внушительную галерею картографии Ватиканского музея!), с другой стороны - историографии. Следуя «Трансцендентальной эстетике» Канта, я предпочел подход к совокупности «пространство-время» через пространство. Этим особо подчеркивается момент экстериорности, общий для всех «внешних знаков», характеризующих письмо согласно мифу из «Федра». Кроме того, так проще распутывать чередование непрерывности и прерывности, которыми отмечена мутация в истории обеих априорных форм. В отличие от глагола «был» в русск. переводе во франц. языке использован несовершенный вид глагола «?tre»: «J'y?tais». (Прим. перев.) Часть вторая, История/Эпистемология Вначале мы имеем дело с пространственностью телесной и пространственностыо окружающей, неотделимой от вызываемого в памяти воспоминания. Для разъяснения этого мы в свое время противопоставили внутримировость памяти ее же полюсу рефлексивности1. Воспоминания о проживании в таком-то доме, таком-то городе или о путешествии по такому-то краю особенно красноречивы и драгоценны: они ткут одновременно память сокровенную и память, разделяемую близкими людьми; в этих воспоминаниях-мод елях телесное пространство непосредственно связано с пространством окружающей среды, кусочком обитаемой местности с ее более или менее пригодными дорогами, с тем или иным способом преодолеваемыми препятствиями: изнурительной, как сказали бы люди в Средние века, является наша связь с пространством, открытым для практики так же, как для восприятия. От памяти разделенной переходим постепенно к памяти коллективной, к различного рода ее ознаменованиям, связанным с местами, освященными традицией; именно в связи с этим живым опытом в истории впервые возникло понятие места памяти (lieu de m?moire), до того, как в нашем обиходе успешно закрепились последующие значения этого выражения. Первая веха на пути пространственное™, выступающей в географии в качестве параллели к темпоральное™ истории - та, которую предлагает феноменология «местоположения» (place) или «места» (lieu). Первой мы обязаны Э. Кейси, у которого уже позаимствовали важные понятия, касающиеся именно внут-римирного характера мнемонического феномена2. Заголовок, который он дал произведению, вызывает какое-то ностальгическое стремление «водворить вещи на свои места»; ибо это - авантюра человека во плоти, который, подобно Одиссею, в той же мере «на своем месте» в краях, где побывал, что и по возвращении на Итаку. Человек имеет такие же права на мореходство, как и на оседлый образ жизни. Разумеется, мое «место» - оно 1 См. об этом выше: часть первая, глава 1. 2 Casey E.S. Getting Back into Place. Toward a Renewed Understanding of the Place-World, Bloomington et Indianapolis, Indiana University Press, 1993.Это произведение - последнее в трилогии, в которую входят «Вспоминание» (Remembering) и «Воображение» (Imagining). Что касается наших заимствований из «Вспоминания» - см. выше, часть первая, с. 63-67 и с. 71-72. «Если воображение, - отмечает Э. Кейси, - как бы направляет нас за пределы нас самих, в то время как память обращает нас к тому, что позади нас, - место поддерживает и окружает нас, находясь под нами и вокруг нас» (preface, р. XVII). ________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________ там, где мое тело. Но помещаться и перемещаться для человека - важнейшие действия, делающие «место» чем-то искомым, вожделенным. Было бы страшно не найти его. Мы оказались бы опустошенными. Тревожащая чуждость - Unheimlichkeit - вкупе с ощущением пребывания не на своем месте, а именно, не у себя - преследует нас; мы - на пороге царства пустоты. Но вопрос места существует, поскольку пространство не заполнено, не насыщено. По правде говоря, всегда можно, а часто и необходимо, перемещаться, с риском стать тем самым пассажиром, путешественником, тем праздношатающимся, тем скитальцем, которого современная расколовшаяся культура одновременно приводит в движение и парализует. Рассмотрение того, что же означает «place», получает опору в обыденном языке, которому свойственны такие выражения, как «местонахождение» (emplacement) и «перемещение» (d?placement), - выражения, чаще всего взаимосвязанные. Они свидетельствуют о живом опыте собственного тела, который стремится быть высказанным в дискурсе до Евклидова, картезианского, Ньютонова пространства, утверждает М. Мерло-Пон-ти в «Феноменологии восприятия». Тело, это абсолютное здесь, - точка соотнесения с там, близким ли, далеким, включенным внутрь или внешним, с верхом и низом, правой и левой сторонами, с тем, что впереди и что позади, а также с асимметричными измерениями, выражающими типологию тела, не лишенную некоторых, по крайней мере неявных, этических оценок, как, например: высокое, правое. К этим телесным параметрам добавляются, с одной стороны, некоторые преимущественные положения тела: стоя, лежа; весовые характеристики - тяжелый, легкий; направление: вперед, назад, вбок; все характеристики - носители противоположных качеств: человек действующий - как человек в положении стоя; больной, а также любовник - как человек в лежачем положении, радость - как поднимающая и возвышающая, грусть, меланхолия - под тяжестью их человек сникает, и т.п. На этих чередующихся состояниях покоя и движения крепится само человеческое проживание (l'acte d'habiter), характеризующееся, в свою очередь, противоположностями, такими, как: пребывать и перемещаться, укрываться под кровом и переступать порог, выходить наружу. Здесь вспоминается исследование дома, от подвала до чердака, в «Поэтике пространства» Г. Башляра. По правде говоря, перемещение тела и даже пребывание его на одном месте нельзя ни высказать, ни помыслить, ни даже, в конеч- Часть вторая. История/Эпистемология ном счете, почувствовать, не соотнеся это каким-либо образом, хотя бы косвенно, с некими точками, линиями, поверхностями, объемами, расстояниями, которые вписаны в пространство, чуждое соотнесенности со «здесь» или «там», неотъемлемыми от собственного тела. К проживаемому пространству собственного тела, его среды и пространству общественному добавляется геометрическое пространство. По отношению к последнему уже не существует привилегированных мест, существуют только некие локальности. Само обитание протекает на границе проживаемого пространства и пространства геометрического. Оно может быть осуществлено1* лишь при помощи акта конструирования. Так что именно архитектура являет нам ту замечательную композицию, которую составляют вместе геометрическое пространство и пространство, развертываемое ситуацией телесности человека. Корреляция между жить и строить осуществляется, таким образом, в третьем пространстве - если принять понятие, аналогичное понятию третьего времени, которое я предлагаю для исторического времени; пространственные локальности корреля-тивны календарным датам. Это третье пространство может быть интерпретировано как геометрическая сетка жизненного пространства, пространства «мест», и одновременно как наложение «мест» на сеть тех или иных локальностей. Что касается акта конструирования, рассматриваемого в качестве отдельной операции, он обнаруживает преобладание интел-лигибельности того же уровня, что и интеллигибельность, характеризующая конфигурацию времени через построение интриги (mise en intrigue)3. Аналогий и взаимодействий между «рассказанным» временем и «сконструированным» пространством - множе- 3 В работе «Архитектура и нарративность» (Architecture et narrativit?, Catalogue de la Mostra «Identit? e Differenze», Triennale de Milano, 1994) я попытался транспонировать в плоскость архитектуры категории, связанные с тройным m/m?s/Уом, о которых я говорил во «Времени и рассказе», кн. 1: это префигурация, конфигурация, рефигурация. Я показывал в акте проживания префигурацию архитектурного действия, в той мере, в какой потребность в пристанище и в движении определяет внутреннее пространство жилища и переходы в интерьере. В свою очередь, акт конструирования выступает как пространственный эквивалент нарративной конфигурации благодаря построению интриги; от рассказа - к зданию: одно и то же стремление к внутренней связности движет мыслью и рассказчика, и строителя. И, наконец, проживание, результирующее строительства, принимается за эквивалент ре-фигурации, которая, в плане рассказа, осуществляется в чтении: жилец - как читатель -встречает сконструированное всеми своими ожиданиями, а также протестом и возражениями. Работу я завершил апологией странствования. Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы ство. Ни то и ни другое не сводится к фрагментам универсального времени и пространства геометров. Но они не являются и прямой альтернативой последним. Акт конфигурации с той и с другой стороны совершается вплоть до разрыва и соединения заново двух уровней постижения: сконструированное пространство - это одновременно и геометрическое пространство, поддающееся измерению и исчислению: его определение как места проживания накладывается поверх и смешивается с его геометрическими свойствами - так же, как рассказанное время сплетает воедино время космическое и феноменологическое. Сконструированное пространство, будь то пространство, фиксирующее место проживания, или пространство, предназначенное для передвижения, в любом случае представляет собой систему местоположений для важнейших жизненных интеракций. Рассказ и строение осуществляют один и тот же вид записи, первый - во временной протяженности, второй - в твердости материала. Каждое новое здание вписывается в городское пространство, как рассказ - в среду интертекстуальности. Еще более непосредственно нарративность пронизывает искусство архитектуры в той мере, в какой оно определяет свою позицию по отношению к установившейся традиции и дерзает чередовать новации с возвратом к старому. Именно в условиях урбанизма лучше видна работа, осуществляемая временем в пространстве. Город сталкивает в одном и том же пространстве различные эпохи, открывая взору отстоявшуюся историю вкусов и культурных форм. Город дает одновременно видеть себя и читать. Рассказанное время и обитаемое пространство здесь переплетены теснее, чем в отдельном здании. К тому же город, в сравнении с домом, становится ареной более сложных чувств, поскольку предоставляет пространство для перемещения, сближения, удаления. В городе можно ощутить себя сбившимся с пути, блуждающим, затерявшимся - в то время как его публичное пространство, носящие звучные названия площади приглашают к проведению мемориальных мероприятий, ставших ритуальными торжеств. Именно в этом пункте итоговые размышления Э. Кейси становятся особенно убедительными4. Противоположность между конструированным и не-конструированным, между архитекту- 4 Кейси учитывает проблемы, которые ставит перед нами архитектура. Однако в главах «Building sites and cultivating places» (Casey. Getting Back into Place, op. cit., p. 146-181) акцент делается в большей мере на проникновении природного мира в опыт ансамблей, создаваемых вне городов. Контуры здания рассматриваются в связи с его окружением; памятник выступает как размежевание. Ландшафт и здание продолжают состязание. Такой подход обеспечивает надлежа- Часть вторая. История/Эпистемология рой и природой усиливает притягательность дикой природы. Последняя не поддается маргинализации. Гордыня цивилизации не в силах сокрушить приоритет диких мест (wilderness); ставший легендой опыт первых американских поселенцев, на долю которых выпало двойное травматическое испытание - лишиться своих корней и познать безысходность, - с новой силой возрождается в мрачных умонастроениях горожан, в свое время снявшихся с обжитых мест и для которых деревня, привычный сельский пейзаж перестали быть источником радости, укрепления духа. «Одичать», не понеся потерь (going wild in the Land), может лишь тот, кто, по Кейси, тяготеет к домашнему уюту, к надежности родного очага - сохраняя при этом лазейку для Unheimlichkeit деревни, оставшейся незатронутой цивилизацией, для дружественного природного окружения, согласно настрою мудрого американца Торо, создателя «Уолдена». Но и у нас, во Франции, есть Дю Беллэ с его «маленькой Лире»...2* Эти попутные соображения не должны отвлечь от урока на века, который нам преподала «Одиссея», - повествование, куда вотканы вместе события и места, эпопея, где одинаково возвеличены как происшествия и задержки в пути, так и постоянно откладывающееся на неопределенный срок возвращение, это возвращение на Итаку, которое должно «водворить все на свои места». Джойс, напоминает Кейси, написал в подготовительных набросках к «Улиссу»: «Топографическая история: места памятных событий» («Remembering», p. 277). Но чтобы придать историческому времени пространственный аналог, визави на уровне наук о человеке, надо подняться ступенью выше по шкале рационализации места (du lieu). Надо перейти от конструируемого пространства архитектуры к обитаемому пространству географии. Недостаточно сказать, что география, в плане социальных наук, есть точный анало.г истории. Во Франции география пошла по пути предвосхищения ряда радикальных методологи- щее внимание к садам и культивированным участкам, тогда как исключительная забота о дворцах и зданиях менее престижных грозит его ослабить. В то же время поставленные строительным искусством специфические проблемы не находят должного решения в условиях, когда на первом плане оказывается противопоставление места и пространства, а не их взаимопереплетение, - которое я, со своей стороны, поясняю на модели взаимосвязи космического и феноменологического времени. ________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________ ческих новшеств в исторической науке, к которым мы вернемся позже5. Видаль де ла Блаш был, действительно, первым, кто, до Мартона, выступил против позитивизма историзирующей истории и выявил истинное значение понятий «среда», «образ жизни» (genre de vie), «повседневность» (quotidiennet?). Его наука - география, в том смысле, что предметом ее являются прежде всего такие понятия, как «местность», «ландшафт», «зримые следы на земной поверхности различных природных и человеческих феноменов» (Dosse F. L'Histoire en miettes, p. 24). Геометрическая сторона пространственного опыта запечатлена картографией, которую мы оценим по достоинству позже, когда будем говорить о взаимодействии масштабов, или шкал Geux d'?chelles)6. Человеческий аспект нашел свое отражение в понятиях биологического происхождения: клетка, ткань, организм. Влияние на историю «Анналов» могли оказать, с одной стороны, акцент, делавшийся на непрерывности, какую являют устойчивые структуры ландшафтов, с другой - приоритет дескриптивности, что сказалось в росте региональных исследований. Эта привязанность к территории, главным образом - к сельскому пейзажу, и вкус к непрерывности найдут у «Анналов» более чем живой отклик со становлением подлинной геополитической науки, в которой сочетается стабильность ландшафтов с квазинеподвижностью большой длительности. Пространство, любил говорить Бродель, замедляет длительность. Это, поочередно, пространства краев и пространства морей и океанов: «Я страстно полюбил Средиземное море», - заявляет Ф. Бродель в своем выдающемся труде, где Средиземное море одновременно и место действия, и главный персонаж. Как писал Броделю по этому поводу Л. Февр, «роли этих двух действующих лиц, Филиппа и Внутреннего моря, несоизмеримы» (цит. по: «L'Histoire en miettes», p. 129). Что касается вопроса, затронутого предшествующими замечаниями, а именно - отрыва пространства географов и историков от пространства живого опыта, которое само укоренено
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|