Вторая часть 2 страница
Посмотрите, — продолжил он, пробираясь среди скопления народа, — посмотрите на людей, которые неистовствуют и распинаются на этих подмостках. Здесь они верны себе как нигде, но сами этого не осознают. Их удовольствие заключается в том, чтобы представлять надуманные и непродуктивные человеческие жизни. Лишь в таких условиях они могут демонстрировать всем свои больные органы и прославлять их благодаря волшебной силе совершенно бесцельных слов и жестов. Другие довольствуются тем, что дают петь своему внутреннему божеству. Они обзавелись звуковоспроизводящими инструментами, которые некогда были орудиями первой необходимости, и умудрились превратить их в предметы роскоши. Они заставляют вибрировать струны, трубки, мембраны и непонятно отчего испытывают радость, которую называют свободой. Удивительно, что еще так мало несчастных случаев. А под конец я приберег вам совершенно особый вид Производителей. Эти вызовут у вас наибольший интерес. Если не ошибаюсь, там, внизу, вы принимали участие в серьезной дискуссии о силе слова. Так вот, сейчас вы увидите тех, кто считает, что нашел искомый вами секрет, или полагает, что никакого секрета нет: это Производители бесполезных речей.
Производители бесполезных речей делятся на три основных клана: Поэхты, Хироманисты и Крытики. В переводе на французский эти названия означают соответственно: «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи». Поэхты выводят свое происхождение от былых бардов, аэдов и труверов. Вот что лихорадочно рассказал мне один из них, растрепанный толстый лунатик, сидевший за столиком кафе: — Невзирая на все уважение, испытываемое к патриархам нашего цеха, мы все же порвали с вульгарным утилитаризмом их ремесла. Они подавали поэзию, как подают блюда, приправляя еду по вкусу каждого. Они хотели наставлять, просвещать или нравиться и делали это неплохо. Мы же метим выше. Наша задача — превратить неотесанные заурядные слова в язык, который был бы не от мира сего, который не служил бы ни полезному, ни приятному. Наши предки говорили и пели, но многие гнушались писать. Они считали, что письменность служит лишь для записывания уже сочиненных стихов либо для сохранения основных тем и аргументов для последующей импровизации. Таким образом, от их эфемерного творчества оставался один лишь костяк. А мы не говорим, мы пишем. И наши произведения, заключенные в солидные библиотеки, бросают вызов последующим векам. Какую свободу мы обрели! Больше никаких назойливых слушателей, чей каприз или глупость вынуждали бы нас говорить по-другому или яснее, чем нам хочется. Больше никакой ответственности, которая подрезала бы крылья нашему вдохновению. Больше нет и временных рамок: на производство одного стихотворения у нас уходит десять минут или шесть месяцев, как будет угодно нашему лиризму.
(«Лиризм»? Это слово было мне незнакомо. Я открыл карманный словарик и прочитал следующее:
ЛИРИЗМ, сущ. м. р. — хроническое нарушение индивидуальной внутренней иерархии, которое периодически проявляется у лица, пораженного так называемым вдохновением, то есть неодолимым желанием произносить ритмично оформленные бесполезные речи. Не имеет ничего общего с тем, что наши предки называли лирикой, искусством пения человеческой лиры, предварительно настроенной в результате долгого и кропотливого труда. )
Поэхт продолжал: — Мы, Поэхты, делимся на два клана: Поэхты пассивные и Поэхты активные. Первые несомненно лучше, и я имею все основания так говорить, ибо единодушно признан их самым блестящим представителем. Нас разделяют вопросы методики, и мы совершенно не общаемся. Мы, пассивные Поэхты, действуем следующим образом.
Сначала ждем, когда наступит особое состояние тягостной тревожности, это первая фаза вдохновения, которую называют еще «беспричинной грустью». Иногда эту тревожность можно спровоцировать: мы переедаем или недоедаем: просим какого-нибудь товарища грубо оскорбить нас прилюдно и сбегаем, представляя, что бы мы сделали, если бы были мужественнее; позволяем жене нам изменять; теряем бумажник, но в любом случае удерживаем себя от обычных и действенных реакций. Приемы варьируются до бесконечности. После этого мы запираемся в комнате, хватаемся за голову и начинаем мычать до тех пор, пока в результате мычания в глотке не образуется какое-нибудь слово. Мы его исторгаем и фиксируем письменно. Если это существительное, мы вновь мычим до тех пор, пока не появятся прилагательное или глагол, затем именная часть сказуемого или дополнение, и так далее, но, впрочем, все это происходит инстинктивно. Главное — не думать о том, что хочется сказать, или — еще лучше — вообще не хотеть ни о чем говорить: надо сделать так, чтобы через нас проговаривалось то, что хочет высказаться. Мы называем это поэтическим бредом, и это является второй фазой вдохновения, которая имеет разную длительность. Третья фаза самая сложная, но она вовсе не обязательна. На этой стадии мы вновь обращаемся к написанному, чтобы убрать или изменить все, что может обладать слишком ясным смыслом и более или менее похоже на уже опубликованное другими. От дыхательных движений, которым мы подчиняемся в момент поэтического бреда, выписываемые слова получают естественную ритмичность, что и дает им право называться поэзией. Хотите пример? — Нет, спасибо, — ответил санитар и увлек меня прочь, в то время как толстяк, вытащив из кармана объемную рукопись, принялся благоговейно ее читать.
Мы поднялись в кабинет другого знатного Поэхта, из той категории, которая непонятно почему называется активной. Высокий сухопарый брюнет отличался изысканностью и, похоже, тщательно следил за своей внешностью, а также за упорядоченностью пишущих принадлежностей на эбеновом столе. Он отпил холодной воды из хрустального кубка и произнес:
— Вдохновение, господа, не более чем кратковременное помешательство. У нас же, активных Поэхтов, самым известным представителем которых являюсь я, есть только один путеводитель, это разум. (Разум? Я бегло пролистал словарик и нашел:
РАЗУМ, сущ. м. р. — вымышленный механизм, на который перекладывается вся ответственность за мыслительную деятельность. )
Поэхт продолжил: — Как и наши якобы коллеги, вдохновленные Поэхты, мы работаем со словом или группой начальных слов. Но к этому нас подводит разум, ибо наш материал — это слова, и именно слова мы должны брать за точку отсчета. Я значительно усовершенствовал искусство поэтического творчества, придумав маленький аппарат, который вы сейчас увидите. Он взялся за голову и с удивительной непосредственностью приподнял крышку: внутри, у мозговой желёзки, я увидел привинченную поэтическую машинку. Полую металлическую сферу, подвешенную к диску, заполняли, насколько я понял, тысячи крохотных алюминиевых полосок, на каждой из которых было выгравировано какое-то слово. Сфера вращалась на двух осях, затем останавливалась и выталкивала слово через внешнее отверстие. Так ее и вращали — силой того, что здесь называлось мыслью, — до тех пор, пока не набирались все элементы, необходимые для выстраивания какой-нибудь фразы. Поэхт, не закрывая черепа, продолжил: — Согласно теории вероятностей, этому высшему проявлению современного рационализма, не подлежит сомнению, причем в космическом масштабе, то, что составленная таким образом фраза — беспрецедентный феномен и не имеет никакого практического значения. Это чистейшая materia prima поэзии. Теперь этой материи следует придать форму. Так же научно я определяю и метр, который собираюсь использовать. Поскольку стихотворение — это взаимная реакция микрокосма и макрокосма в определенный момент, я разместил по всему своему телу различные приборы, которые фиксируют мой пульс, дыхательный ритм и прочие органические движения. В то же время у меня на балконе находятся записывающие барометры, термометры, гигрометры, анемометры, гелиометры, а в подвале — сейсмограф, орограф и хазмограф; об остальных умолчу. Когда все графики собраны, я ввожу их в этот аппарат.
(Чуть выше мозжечка он указал мне нечто, похожее на игровой автомат, из тех, которые можно было увидеть в бистро до 1937 года. ) — Этот аппарат выводит из всех кривых одну сводную линию. Я перевожу ее извилины, наклоны, максиминимальные изгибы, повороты и развороты в молоссы, трибрахии, амфимакры, пэоны, прокелевзматики, в паузы, цезуры, арсисы, тезисы, тональные ударения, после чего мне остается лишь склеить эту схему с изначальной фразой, которую я подвергаю всевозможным метрическим трансформациям и последовательной замене омонимов и синонимов, каконимов и калинимов; шлифую, чищу раз по сто, пока произведение не станет для людей прекраснее золотого велосипеда. Я больше не желал это слушать, так как у меня разболелась голова. Я не видел большой разницы между двумя категориями Поэхтов. И те и другие отказывались думать, перепоручая себя каким-то чуждым механизмам: первые помещали механику во чрево, вторые — в череп, вот и вся разница. И все это — теперь-то я уже могу сказать — вызывало у меня жажду, сильную жажду. Мне хотелось выпить, у меня была страшная поэтическая жажда.
Я не захотел смотреть на Хироманистов вблизи и поверил на слово своему проводнику, который ограничился краткими пояснениями: — Все свое время они тратят на изложение воображаемых жизней. Одни рассказывают то, что пережили сами, но приписывают это выдуманным персонажам, дабы снять с себя ответственность и дозволить себе разные бесстыдства. Другие заставляют свои креатуры переживать то, что хотели бы пережить сами, дабы тешить себя иллюзиями, что они это действительно когда-то пережили. Правда, среди них есть две еретические секты: Мнемографы и Биографы. Первые с удовольствием излагают на бумаге самые лестные или самые постыдные (дабы прославиться откровенностью) события своей жизни; вторые делают то же самое с жизнями других. Посещать их всех слишком утомительно. Я бы представил вас лишь одному из них: это нетипичный больной, поскольку его можно отнести и к Поэхтизму и к Мнемографизму. Он вас наверняка заинтересует.
Он ввел меня в какой-то весьма невзрачный дом. Мы поднялись по лестнице на третий или четвертый этаж, он позвонил в дверь, представил меня некоему «господину Ахаму Эгомету» и, лукаво подмигнув мне, сказал: — Я оставлю вас на несколько минут. Пойду проверю, достаточно ли у Крытиков литературы, поскольку они только ею и питаются. До скорой встречи.
Впервые за всю экскурсию по городу Беглецов я оказался как будто в обычном для себя мире. Комната, в которой я находился, была мне так привычна, что я даже не сумел бы ее описать. Я не смог бы передать и внешность Ахама Эгомета, поскольку персонаж, как мне показалось, был похож на кого угодно. К нему подошла бы классическая характеристика «без особых примет» в протоколе комиссариата полиции. С первой же секунды в его присутствии я мог бы расслабиться и почувствовать себя уютно, если бы не навязчивое ощущение того, что за мной, ставшим совершенно прозрачным, следят тысячи невидимых глаз и ушей. Эгомет одарил меня гаденькой заговорщицкой улыбкой и рассказал, чем он занимается. — Дорогой мой, я — это совсем другое дело. Я здесь для репортажа. Я лишь делаю вид, что болен, как и они, чтобы лучше изучить их. Потом спущусь и опубликую рассказ о своем путешествии, и он станет сенсационным. Книга будет называться (он склонился к моему уху) «Великий запой». В первой части расскажу о кошмаре растерянных людей, которые пытаются придать себе больше живучести, но за неимением правильного направления тонут в пьянстве и тупеют от алкоголя, который не утоляет их жажду. Во второй части опишу все, что здесь происходит, а также призрачность существования Беглецов; как легко ничего не пить, как иллюзорный алкоголь искусственного рая заставляет забыть даже само слово «жажда». В третьей и последней части подготовлю читателя к напиткам более утонченным и реальным, чем те, что распиваются внизу, и которые надо зарабатывать мозговым свечением, сердечной болью и телесным потом. Короче, как говорил мудрец Энофилий, «если философия объясняет, как человек мнит себя мыслителем, то алкоголизм показывает, как он мыслит на самом деле». Его прервал вернувшийся санитар, который начал торопить меня с продолжением нашего путешествия. Выходя из дома, я сказал ему: — Но ведь этот совсем не болен! — Все они так говорят, — ответил он, после чего на секунду задумался и добавил: — Впрочем, понять, болен он или нет, можете только вы. И если он все же болен, то и излечить его сможете только вы. Это оказалось тяжелой задачей. Однако я за нее взялся. С тех пор мы с Ахамом Эгометом регулярно, насколько позволяет почтовая связь, переписываемся. Иногда даже видимся. Он информирует меня о том, что происходит там, а я, со своей стороны, стараюсь своими советами уберечь его от заразы.
— Крытики обеспечены вдоволь? — спросил я у санитара после того, как избавился от разных мрачных мыслей. — Да. Каждому предстоит до конца недели поглотить как минимум пять романов, три эссе, два философских трактата, семьдесят два поэтических сборника, пятнадцать «Жизней замечательных людей», двадцать «Воспоминаний», тридцать памфлетов и целую кипу газет и журналов. И так — постоянно. Они неутомимы и ненасытны. Мы только потеряем время, если вздумаем с ними беседовать. — А что они делают после того, как все прочтут? — Начитавшись, они пишут. Их задача — выискивать среди написанных и опубликованных здесь текстов все, что может в той или иной степени представлять пользу для чего бы то ни было; изобличать любые проявления того, что мы называем здоровьем, и возвращать к болезни тех, кто кажется выздоравливающим. — Как они этого добиваются? Какими принудительными средствами пользуются? — Все очень просто. Вы же знаете, что если у Производителя бесполезных речей не находится слушателей, то он давится застрявшими в горле словами и его больной внутренний орган разрывается. Крытик выступает посредником между Производителем и публикой, почтенной публикой нижних миров, о которой я вам уже рассказывал, и говорит ей: читайте это, не читайте то. В первом случае автор может облегчиться, то есть выдать свою продукцию и возобновить производство; во втором случае он умирает от удушья. Это обезьянье передразнивание того, что в мире здоровых людей делается с противоположной целью: там деятели, которых мы называем критиками, неустанно следят за нуждами потребителей, сразу же замечают, по чему те изголодались и чего жаждут, и ищут производителей, способных их удовлетворить. Так они помогают одним насыщаться, другим — сбывать свой товар. Но в этом мире, как вы уже заметили, все наоборот.
Мы оставили в стороне толпу Производителей второго разряда. Мой проводник собирался завести меня на завод, где производили кинематографические фильмы, но зрелище, которое я увидел, едва он отворил ворота, показалось мне настолько отвратительным, что я ничего больше не захотел осматривать. Под слепящим светом, между бумажным девственным лесом, уголком картонной морской гавани и половиной спальни нувориша, под болтавшимися в воздухе тросами и досками, среди подпорок и электрических кабелей стояли мужчина и женщина в вечерних нарядах: по их жирно напомаженным, словно пестро заплатанным, лицам текли ручьи пота; они без конца повторяли одни и те же движения, которые должны были восприниматься как случайная встреча и рукопожатие. Всякий раз мужчина говорил: «Добрый день, мадмуазель», а женщина неловко улыбалась. Тем временем присутствующие при этой сцене два десятка человек, затаив дыхание, пытались добиться того, что они называют «тишиной». Всякий раз, когда сцена заканчивалась, кто-то раздраженно говорил: «Не годится! Пересъемка! » Тогда все принимали очень важный вид: один убегал в обитую войлоком кабинку, другой карабкался по лестнице и наводил прожектор, третий глотал лимонад, еще трое льнули к отверстиям коренастого металлического циклопа — кто в спецовке, кто в шелковой рубашке или свитере, но все озабоченные и суетливые, как при пожаре. Начальник кричал: «Тишина! » — и все начиналось снова. — Это тянется уже целую неделю, — сказал мне санитар. — Тот господин никак не может сказать «добрый день, мадмуазель» с нужной интонацией. В итоге обойдутся тем, что есть, и перейдут к следующей сцене. Все эти кусочки фотографируют и фонографируют, затем склеивают вместе, а потом в темном зале показывают беспомощной, но завидущей публике. Те двое, которых вы видели, — продолжил он, отводя меня в сторону, — а также их несметные коллеги величают себя актерами. На правильном медицинском языке мы называем их суетёрами. — Как это? А кого же вы называете актерами? — И вправду, я совсем забыл. Вы слишком молоды, чтобы это знать. Некогда актером называли такого человека, который предоставлял свое тело какой-то силе, какому-то желанию или какой-то идее, то есть, как говорилось для краткости, божеству, которое через него жило. Он умел призывать богов, привечать их в своем теле. Его устами боги говорили с людьми. Они вместе танцевали, пели, боролись, иногда пожирали друг друга, иногда пировали, в общем, люди и боги жили вместе. Ремесло актера было чистым и нужным. «Исключительно утилитарным», как переводят на свой лад наши сегодняшние суетёры. Они же, наоборот, бескорыстны. Они служат Искусству; вы же понимаете, что это значит. Если когда-то актеры подлаживали свои тела под богов, то сегодня божков фабрикуют по мерке суетёров. Допустим, суетёр сердцем кривой, умом косой, рассудком горбатый, совестью хромой и иронией плешивый: Производителя бесполезных речей просят придумать для него божество, обладающее теми же свойствами. Итак, этого жалкого иллюзорного божка, который зачастую все равно оказывается сильнее, дарят суетёру. Суетёр дергается как ученый уж на сковородке и кое-как вселяет в свое подобие тела это подобие существа. Публика почитает это прозябание неким чудом, восторгается и платит. — Но почему публика желает смотреть на омертвелые образы вымирающих проявлений этих мертворожденных богов? — Во-первых, потому, что в сумраке зрительных залов она может видеть, оставаясь невидимой, слышать, не отвечая, и воспринимать (ничем не рискуя, как ей кажется) фантастических существ (которые в итоге ею все же овладевают). Во-вторых, глядя на них, она тешит себя иллюзией, что задешево проживает всевозможные радости, преступления, глупости, пороки, добродетели, добрые дела, героические поступки, благородные чувства и мелкие гадости, на которые никогда не смогла бы отважиться в действительности. — Странное удовольствие. Теребить воображение в каком-то темном зале с помощью каких-то подражателей призракам… — Ну же, не прикидывайтесь таким наивным! Это нравится всем. Даже спрут любит, когда его щекочут.
Беседуя, мы подошли к центру города и оказались в квартале, где жили Объяснители. Вскоре перед нами открылась круглая, мощенная мозаикой площадь, которую освещали дуговые лампы, установленные на высоких застекленных домах. Посреди, раскинув вокруг свои кабели, стоял электрический трансформатор десятиметровой высоты. Едва мы начали переходить площадь, как на другой улице, слева, появился гордый старик в рединготе и цилиндре, за которым следовала дюжина людей в белых халатах с маленькими чемоданчиками. — Ах какая удача! — воскликнул мой попутчик. — Вот как раз Профессор Мюмю. Тот самый, что втемяшил себе в голову, что может вылечить всех остальных. Я поручу вас ему, поскольку лучшего гида в этих местах вы не найдете. Слушайте его почтительно, но не забывайте, что и он серьезно заражен одной из самых коварных форм этой болезни. А я проверю пока, все ли гигиенические предписания соблюдены в церквях. Встретимся на Олимпе. С этими загадочными словами он подвел меня к профессору, представил и быстро удалился.
— Молодой человек, — с любезной снисходительностью заявила белая борода Профессора Мюмю, — молодой человек, вы пришли очень удачно. Кажется, вы хотели навестить Объяснителей? — Да, — солгал я, подумав, что предпочел бы скорее литр-другой красного. — Так вот, я как раз делаю обход. Следуйте за мной, для вас это будет весьма поучительно. Но прежде должен дать вам несколько пояснений. («Началось! И этот туда же! » — подумал я, но сделал вид, что внимательно слушаю. ) — Все Объяснители распределяются между двумя крайними позициями, Сциентами и Софами. Первые пытаются объяснить явления; вторые объясняют все, что первые объяснить не могут. Сциенты утверждают, что их название, образованное от французского слова science («наука») и восходящее к латинскому слову scire, sciens, является синонимом существительного «ученый». На самом деле оно сродни французскому глаголу scier («пилить»), поскольку Сциенты заняты преимущественно тем, что распиливают, разрезают, распыляют и растворяют. Софы связывают свое название с богиней Софией, знаменитой тем, что она доставляет одни лишь несчастья и неприятности. Но уже доказано, что в действительности этот термин не что иное, как извращенная форма французского слова sauf («кроме»): этим прозвищем мудрецы некогда высмеивали приписываемые им девизы: «Я знаю все, кроме того, что я не знаю ничего», «я познал все, кроме себя самого», «все смертно, кроме меня», «все во всем, кроме меня» и так далее.
— Кролика и красных чернил! — вдруг закричал Профессор, повернувшись к своим ассистентам. Один из них открыл чемоданчик и вытащил за уши великолепного русского кролика, который дергался и клацал зубами. Другой ассистент принес железный тазик и развел в воде красный порошок. Кролика погрузили в жидкость и вытащили совершенно красным. Затем встряхнули, и Профессор поднял его за уши. — Что у меня в руке? — обратившись ко мне, спросил он. — Красный кролик. — Нет, молодой человек. Нет. Это по меньшей мере двести красных кроликов, как вы сейчас убедитесь, если проследите за всеми приключениями, уготованными этому зверьку. Мы пройдем в заведение, которое под предлогом филантропии я обустроил для своей работы. Там, как у конвейера, работают Сциенты всех видов. Мы дадим им этого красного кролика. Вы увидите, что каждый получит свое, и нам, возможно, даже останется на рагу. Я последовал за ним. Мы вошли в галерею, которая растянулась перед нами в бесконечную анфиладу комнат с лабораторными столами. Через каждые десять-двенадцать шагов стояли нетерпеливые Сциенты в белых халатах, вооруженные скальпелями, весами, горелками, калориметрами или микроскопами, в общем, каждый держал наготове свой инструмент, название которого мне было не всегда известно. — Оголодали, — сказал мне ученый старик. — За весь день у них для изучения не было и маковой росинки. Сейчас увидите, какой начнется праздник. Он поднялся на небольшую мраморную кафедру около входа и звучно объявил: — Господа, охота Пана открыта! В бесконечную даль мягко отхлынул, откатился, разлился, растекся, успокоился и затих довольный шепот. В благоговейной тишине Профессор Мюмю бросил красного кролика на первый стол.
Первый Сциент кинулся на жертву и восхищенно присвистнул. Поместил животное в центр маленького лабиринта, устроенного на полу из досок, расположил на пути травинку, электрический шнур, плошку с молоком, зеркальце и другие предметы и принялся хронометрировать действия и движения красного кролика. Затем передал его своему соседу и погрузился в изучение полученных хронометрических данных. Второй Сциент сфотографировал кролика во всех возможных ракурсах. Третий его зарезал и записал крики на фонограф. Четвертый его оживил и измерил артериальное давление. Пятый опять зарезал и набрал в мензурку кровь. Шестой просветил рентгеновскими лучами. Седьмой отрезал кусочек шкурки и положил под микроскоп. Восьмой взвесил и вырезал часть мозга. Девятый измерил все параметры. …………………………………………………… Сорок шестой вырезал сердце и заставил его биться на блюдечке. Сорок седьмой принялся выведывать историю его жизни и его родословную, но, не получив ответа, сымпровизировал сам. …………………………………………………… Сто первый выдрал зубы. Сто второй дал ему какое-то тарабарское имя. Сто третий принялся изучать этимологию и семантику этого имени. Сто четвертый взялся пересчитывать волоски. Сто пятый, не дождавшись, придумал машинку для подсчитывания волосков и передал ее сто шестому. Сто шестой разобрал машинку и передал детали следующему. Следующий собрал детали в другом порядке и попытался определить, как можно использовать новую машинку. У меня уже не было сил смотреть дальше. Да и на Профессора Мюмю я был, честно говоря, обижен. — Как он меня разыграл! Пообещал рагу. Ищи теперь этого кролика! Но доводы рассудка быстро взяли свое: ведь я не очень люблю крольчатину, да еще без вина.
Профессор Мюмю подошел ко мне. — Ну вот, они и получили своего красного кролика! — сказал он. — Но интереснее смотреть на этих неудачных каннибалов, когда им дают человека. Из одного они способны сделать тысячу: homo & #339; conomicus, homo politicus, homo physico-chimicus, homo endocrinus, homo squeleticus, homo emotivus, homo percipiens, homo libidinosus, homo peregrinans, homo ridens, homo ratiocinons, homo artifex, homo aestheticus, homo religiosus, homo sapiens, homo historicus, homo ethnographicus и еще уйму других. А в конце конвейера находится уникальный в своем роде Сциент. Три тысячи интеллектов соединены в одном. Его функция заключается в том, чтобы собирать все наблюдения и объяснения, письменно изложенные узко специализирующимися Сциентами. Сводя все воедино, он, как ему представляется, охватывает своим пониманием всю полноту и сущность красного кролика или человека. Впрочем, вы можете увидеть его отсюда. С этими словами он подал знак одному из ассистентов, и тот принес мне бинокль. Взглянув в окуляр, я действительно в самом конце галереи увидел Суперсциента. Это была огромная черепная коробка с маленьким аморфным и мятым лицом, которая, как мне показалось, была прикреплена за уши к двум эбеновым шарам, возвышавшимся над спинкой массивного трона. Под головой свисало тряпичное тельце куклы с пустыми штанами, расправленными на малиновом бархате сиденья. С помощью проволоки маленькая правая рука удерживалась на весу, а указательный палец приставлялся к виску, что символизировало Знание. Над троном был развернут транспарант с надписью:
Я ЗНАЮ ВСЕ, НО НЕ ПОНИМАЮ НИЧЕГО
Охваченный благоговейным страхом, я тут же отложил бинокль и спросил у Профессора: — А как же человек? Что с ним происходит в результате такого исследования? — Человек, как и этот красный кролик, по ходу дела забывается и выбрасывается в мусорный бак.
— Вообще-то, — сказал я Профессору Мюмю, — Сциенты, которых вы мне показали, не очень отличаются от тех, кого на нашем языке мы называем учеными. Он снисходительно посмотрел на меня и веско ответил: — Молодой человек, ваши ученые — полная противоположность. Вы слишком доверяете внешним эффектам. Ученый делает полезное дело. Из всех гипотез, проверенных опытным путем, он оставляет лишь те, которые могут служить на пользу ему или другим. А Сциент, напротив, ищет, по его словам, чистую истину, то есть истину, которая не нуждается в подтверждении жизнью. Ему не важно, как будет применяться сделанное им открытие: для изготовления удушающего газа или излечения болезни, для распространения интеллектуальной отравы или воспитания детей. Это первое отличие. А вот и второе. Ученый верит лишь в то, над чем он экспериментировал сам, и утверждает лишь то, что может предложить для экспериментов другим. А Сциент применяет экспериментальную методику исключительно к материальным объектам. Некоторые Сциенты заявляют, что экспериментально изучают мысль; но поскольку они способны экспериментировать лишь с линейкой и весами, то их инструменты фиксируют не более чем материальные следы мысли: слова, жесты, сфабрикованные вещи, шевеление внутренностей. То, что они называют мыслью, это вид сморщенного лба и сведенных бровей; воля — это выступающая челюсть и удар кулаком по столу; эмоция — беспорядочный ритм сердца и легких. В-третьих, настоящий ученый всегда ставит знания в зависимость от познания и утверждает, что сначала надлежит познать со всех сторон предмет самый близкий, самый доступный и присутствующий неизменно. А Сциент, напротив, тянется к предмету наиболее отдаленному, атому или звезде, числу или абстрактной фигуре, и никогда не переходит границу, отделяющую его самого от других. Более того, Сциент изо всех сил старается стушеваться ради чего-то заоблачного и этим гордится. Он обвиняет в гордыне ученого, пеняя ему на то, что тот помещает себя в центр всего. Сциент слепо верит сам и призывает втолковывать даже младшим школьникам, что любой человек — это кучка коллоидов, увлекаемая тестообразным шаром в завихрение, центр которого кружится вокруг вымышленной подвижной точки по безмерным кривым просторам относительного пространства. Чем больше Сциент рассредоточивает себя и других, тем больше от этого радуется. Иначе говоря, ученый меряет все объекты неизменным эталоном, который носит в себе, а Сциент меряет одни объекты другими; впрочем, именно потому, что предметы невозможно измерить предметами, ему приходится, дабы найти общую мерку, их разрезать, распиливать (scier ) на бесконечно малые, инфинитезимальные фрагменты, отчего он и заслужил свое прозвище.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|