Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Вторая часть. Искусственный рай. Третья часть. Обычный дневной свет




Третья часть

Обычный дневной свет

 

 

 

Приземлившись на половичок, я ничего себе не сломал. Но был поражен тем, что упал с высоты человеческого роста, не более того; люк располагался метрах в двух от пола. Я смутно ожидал чего-то вроде падения ангела сквозь четырнадцать бездн, чего-то героического и катастрофического, а это оказалось всего лишь легкое сотрясение, подобное толчку в резко затормозившем автобусе. Затем, я предполагал, меня встретят раскатистым смехом. А меня встретили тишиной. Помещение было безлюдным и, как я понял только сейчас, не больше зала в сельском трактире. Догорало несколько свечей в застывших восковых слезах. На полу — битые бутылки, жбаны, кувшины, два-три пустых бочонка, окурки, консервные банки, стаканы и чашки, и это подтверждало то, что попойка происходила не во сне.

Но куда подевались пьяницы? Многие наверняка попытались убежать и сейчас находились там, откуда я только что вернулся, и уже вовсю неуемничали, производили и объясняли. Возможно, некоторые были всего лишь плодами моего воображения, особенно два-три товарища, о которых я вспоминал с грустью; вне всякого сомнения, я придумал их, чтобы скрасить одиночество, хотя каждый из них, как и я, сидел в четырех стенах своего дома, затерянного в какой-то точке земного шара (в какой точке? какого шара? ). А старик, говоривший о силе слова? Этот, наверное, был привидением, которое было порождено моим разумом вместе со всеми интеллектуальным заскоками, и в итоге, возвращая мне мои собственные софизмы, заставляло меня какое-то время молчать. «Замолчи, я тебе сказал! » — кричал он, и эти слова все еще звучали в моей голове и звучат снова и снова всякий раз, когда я увлекаюсь приятными разглагольствованиями.

 

 

Итак, я встал и пошел искать выпивку. Сливая остатки со дна бутылок, я нацедил стакан мерзкого пойла, которое все же немного меня освежило.

Я обошел комнату. Дверей в ней не оказалось. Я был заперт, как пчела в сейфе. В оконном проеме виднелись толстые прутья железной решетки, а на стекле было мое отражение. Крутая лесенка вела на антресоли, где я обнаружил только старую железную кровать и несколько сундуков с книгами; вот и все, что осталось от искусственного рая, вот к чему свелась вся материальная реальность этой фантасмагории. И здесь маленькое окошко перекрывала решетка. За окошком была кромешная тьма.

Я спустился и сразу же занялся огнем, угасавшим в камине. Дровяные ящики были пусты. Я с трудом разломал самый ветхий стул. Попав на головешки, солома сиденья мгновенно вспыхнула. Чтобы загорелась спинка, мне пришлось дуть так, что я чуть не выдул себе мозг. Бедный огонь горел слабо: хотел умереть от истощения, а может, просто капризничал. Наконец принялся облизывать дубовую щепку, пучить бурые кратеры на лакированной поверхности, коптить древесину, постепенно осыпая ее раскаленными крупинками, и вдруг зашипел, выплюнул красный язык пламени и жадно вцепился в планки зубами. Потом он стал сильным и ненасытным. Мне пришлось умерять его аппетит, так как топлива было мало и я непонятно почему был убежден в том, что огонь нужно поддерживать до восхода солнца.

 

 

Три стула поочередно отправились в топку. За ними — кресло, пустые бочки, циновка.

После каждого жертвоприношения я прижимался лицом к оконному стеклу. За ним по-прежнему царил неописуемый мрак. А я, считавший себя поэтом, не мог найти слов, чтобы призвать солнце. Я говорил ему:

— Солнце! Выходи из норы, пробей свод, развей туман, съешь ночь, раствори мрак, покажись, покажи нам мир, покажи нас миру, скажи что-нибудь, Солнце, выходи из норы, скажи что-нибудь, покажи, что ты есть, покажи себя в деле!

Получилось неуклюже. Я подкинул деревяшку в огонь и попробовал сменить тон:

— Вылезай, если сможешь! Покажись, если осмелишься! Но ты слишком боишься тени, ты умираешь от страха в своей норе, ты и само, как норка в черном небе, бедное старенькое солнышко, маленькая круглая дырочка!

Получилось опять неудачно. Я подкинул в огонь еще несколько досок от старого шкафа и вновь призвал:

— Приди, Солнце, стол накрыт для тебя. Все деревья, травы, звери и люди, все моря и реки ждут, когда ты схватишь их жаркими дланями, поднимешь до жадной пасти, к небесным устам; приходи есть и пить, стол накрыт от Востока до Запада.

Опять не подействовало. Еще немного — и в комнате не осталось бы ничего, что можно было бы спалить. Я принес с антресолей постель и принялся понемногу скармливать ее огню.

— Солнце, ты самое старое, самое юное, ты сама мудрость, само безумие, не умаляешься и не делишься никогда, всегда одиноко и все-таки целиком умещаешься в каждом живом глазу, ты, великое, заполняешь космос, ты, малое, проходишь в игольное ушко, ты свободнее всех, тебя ничто не возьмет, но ты покорнее всех в оковах закона, тебе нельзя не взойти!

На этот раз, как мне кажется, получилось изящнее, но все равно безрезультатно. Еще немного — и мне пришлось бы жечь книги. Вы даже не представляете, как это трудно. Книги горят очень плохо, очень медленно и дают больше пепла, чем огня. Их надо — в последний раз — перелистывать, концом головешки ворошить в пекле страницу за страницей; иначе они обгорают лишь по краям, гаснут и душат пламя. А потом превращаются в массу слоистого пепла, и его приходится развеивать без сожалений к некогда любимым строчкам, когда те мелькают белым шрифтом на черных хрупких листах, которые, вспорхнув, рассыпаются с сухим треском.

 

 

Когда сжигаешь книги, то не до разговоров. А после книг надо было топить чем-то еще. Я полез на антресоли и обыскал все углы: жечь нечего. Я спустился, поискал, но ничего не нашел. Уже не надеясь, осмотрелся вокруг, но увидел лишь камень и железо; не поджигать же теперь дом! Мой обреченный взор опустился и встретил вблизи то, что искал вдали: ведь могла гореть моя одежда.

С бельем все было очень просто. А вот сжечь пиджак оказалось так же трудно, как и словарь. Ради одной крохотной искорки приходилось ждать, пока ткань покроется шлаковыми проплешинами, похожими на высовывающиеся головы прокаженных негров, и вдыхать густой и едкий дым, в котором парили маленькие аэростаты сажи. К счастью, одежда была не из чистой шерсти, а камин теперь тянул хорошо.

Пока горели брюки, нить за нитью, я орудовал кочергой, придвигая к капризному пламени пока еще нетронутые участки ткани, и вдруг заметил, что огонь как-то странно побледнел. Мои обнаженные плечи обдувал свежий ветерок. Тени вокруг меня начали растворяться в молочном рассвете. Я собрал тлеющие угли и покрыл их пеплом, чтобы удержать жар. Подошел к окну: в воздушной голубоватой дали увидел набухающие розовые облака и внезапно появившуюся на горизонте золотую точку, растущий огненный куполок, который возносился громким слепящим криком.

 

 

Поскольку я уже давно вышел за пределы правдоподобия и теперь должен как-то выпутываться, может, стоит разбудить моего героя и услышать от него: «Это был всего лишь сон»? Это старая уловка, которой я еще не премину воспользоваться. Но рассказчик, использующий подобные средства, обычно не ставит под сомнение условность, согласно которой сон — ложь, а явь — правда. Даже допуская, что такое предположение приемлемо в обычной жизни, если, конечно, между сном и явью существует связь, в мире рассказа оно становится подозрительным, поскольку там вышеназванные состояния суть повествовательные приемы, а значит, искусственны и ложны. Возможно, следует поменять местами термины. В таком случае, вы, слушающие меня, и я, повествующий вам, мы вместе разыгрываем комедию-сон в полудреме, в которую нас погрузил мой рассказ. А если бы мы вдруг проснулись? Не знаю, где и в каком виде очнулись бы вы. Для меня же вся эта история с великим запоем и искусственным раем развеялась бы в недрах сна, и я проснулся бы голым пленником в доме без дверей, который в тот самый миг, когда всходило солнце, задрожал как отходящий пароход, дернулся, закачался, да так, что меня стало кидать из угла в угол, на этот раз уже проснувшегося в действительности, в самой настоящей ужасной действительности.

 

 

При дневном свете и от сильных толчков, сотрясавших здание, все изменилось. Стены и пол размякали, как воск в печи, покрывались морщинами, испещрялись канавками, сходившимися в мягкие каналы, откуда сочилась густая теплая жижа. Я скользил и падал на этом влажном месиве, а оно при каждом прикосновении дергалось, словно от боли; я задыхался от усиливающейся жары, проваливался в ямы с горькой водой, цеплялся за какие-то гибкие стебли и под пальцами, в странно узнаваемой пульсации, ощущал их жизнь.

Бывает так, что в момент смертельной опасности эмоции притупляются и речевой аппарат парализуется. Тогда мысль, свободная от слов и страха, оперирует своим собственным знанием, по-своему ясно, хладнокровно, логично. Именно это со мной и произошло. Я быстро понял, что скатился до нижних помещений дома. Там находились большие котлы под давлением, моторы, сложные системы сцеплений и рычагов, всё из гибких материалов и в теплой смазке. Горючее поступало через трубу с верхнего этажа, а до этого измельчалось и месилось в дробилке. Здесь, внизу, это месиво проходило через дистилляторы, которые его очищали и превращали в красную жидкость. Насос с промежуточного этажа качал эту жидкость и перегонял ее в котлы, где она сгорала. По обе стороны от насоса располагались большие кузнечные меха, раздувавшие огонь. Воздух поступал в меха через отдушины, устроенные под потолком, прямо над отверстием для горючего.

Я с трудом добрался до верхней комнаты, которая оказалась самой настоящей кабиной управления и наблюдения. Наружу можно было смотреть только через две встроенные в стену линзы, из которых получался своеобразный бинокль. Кабина была загромождена рычагами, маховиками, индикаторными и записывающими приборами, при помощи которых, вероятно, и регулировались все движения мобильного дома.

Сначала я попробовал повернуть какую-то ручку, и жилище беспорядочно затряслось. Предметы сталкивались и сшибались. Я дернул за какой-то шнур, последовал сильнейший толчок, затем резкое падение, удар, и все накренилось. Я терпеливо продолжал свои опыты, совершенно не обращая внимания на то, что делаю. Постепенно определил, какие механизмы были опасны, а какие следовало постоянно приводить в действие, чтобы дом не рухнул. И вскоре понял, что вряд ли смогу справиться со всей этой работой, но, к счастью, в этот момент появились слуги.

 

 

Это были большие человекообразные обезьяны, которые до сих пор тихо и незаметно скрывались по углам. Они наблюдали за мной, и одна из них, увидев, как я три-четыре раза произвел одну и ту же операцию, показала мне знаками, что отныне заниматься этим будет она. Другие, в свою очередь, вышли из тени и, повторяя мои движения с невиданной точностью, взяли на себя все функции по содержанию и управлению зданием. Освободившись от этих обязанностей, я устроился за командным пунктом, перед биноклем среди наблюдательных приборов, а распоряжения отдавал по телефонной связи. Я научился кое-как командовать своими обезьянами, но времени на отдых у меня не оставалось вовсе, поскольку одна то и дело засыпала, другая своевольничала и приходилось призывать их к порядку.

К тому же иногда неожиданный толчок скидывал меня с кресла и отбрасывал на нижний уровень, где мое падение вызывало беспорядок; насос и меха начинали работать слишком быстро, — ведь когда опасность минует, ранее притупленные эмоции отыгрываются, — и мне стоило неимоверного труда подниматься обратно.

Научить обезьян обслуживать и приводить в движение механизмы сложно. Научить обезьян уравновешивать импульсы и реакции машины еще сложнее. Научить обезьян управлять движущимся средством — не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь даже мечтать об этом. Однако, только став полновластным хозяином, я смогу отправиться куда хочу, не скованный узами, без страха и без иллюзий…

Ну вот, я опять размечтался!

 

 

Наконец мой дом медленно поднялся на двух коленчатых опорах. Два больших балансира, прикрепленных к промежуточному этажу, удерживали дом в равновесии. К оконечностям балансиров были приделаны клешни для совершения самых различных действий.

Я попытался осторожно направить дом вперед. Раз уж я не мог из него выйти, что ж — попробуем перемещаться не только вместе с ним, как улитка, но и с его помощью, как автомобилист. Один автомобилист, кстати, мне рассказывал, что в результате долгого вождения он чувствовал свою машину как собственное тело; чувствовал перегрузку, если к нему садился какой-нибудь пассажир, и ощущал твердость гравия, отбрасываемого колесами. То же самое вскоре случилось и с моим передвижным жилищем. Отныне, когда я говорю «я», очень часто речь идет вовсе не обо мне, а о доме. Возможно, сейчас сам я ничего не говорю, а мой дом говорит с вашими домами; в таком случае используем еще раз литературный прием пробуждения и вернемся к ненадежному языку, который нам столь удобен.

Итак, я наконец встал на ноги, потянулся, нерешительно подошел к шкафу с зеркалом и через глазные отверстия посмотрел на отражение своего транспортного средства. Если сделать скидку на масштаб, то это был достаточно точный образ меня самого.

 

 

Я оделся и вышел на улицу. Долго шел куда глаза глядят. Как был красив мир — человечество не в счет! Ежесекундно и не рассуждая все совершало необходимое действие. Уникальная уникальность, себя не меняя, себя отрицала бесконечно ради бесконечности единств, которые перетекали в нее: река стремилась умереть в море, море — в облаке, облако — в дожде, дождь — в жизненных соках, соки — в пшенице, пшеница — в хлебе, хлеб — в человеке, но здесь само собой уже не получалось, и человек взирал на все это с удрученно-недовольным видом, который и отличает его от остальных животных планеты. Сверху вниз и снизу вверх все — человечество не в счет — вписывалось в круги превращения. Уплотняясь по мере завихрения, круговорот доходил до Земли, где тяжелая протоплазма, уже неспособная опуститься из-за ожиревших молекул, разворачивалась и медленно поднималась против движения, от бациллы к кедру, от инфузории к слону. И это круговое движение было бы вечным и совершенным, если бы не человечество, противящееся превращению и мучительно пытающееся жить ради себя в своей маленькой раковой опухоли на теле вселенной.

 

 

Пока все эти мысли крутились у меня в голове, дабы сбивать с толку и убеждать одновременно, я успел столкнуться лицом к лицу с пресловутым стариком. На самом деле он был не таким уж и старым, и его настоящее имя было вовсе не Тоточабо (шипайское прозвище): обыкновенный человек, только знающий чуть больше нас. Тут я понял, что по старой привычке ноги сами привели меня к кафе, в которое он захаживал и где мы потеряли так много времени на философствование.

Он предложил присесть на террасе, заказал два бокала белого вина с сельтерской водой и сказал:

— Вы, похоже, еще не отошли от запоя?

— От какого запоя? — встрепенулся я.

Видя мое искреннее удивление, он рассказал, как накануне в загородном ресторанчике мы с товарищами устроили банкет с большим количеством алкогольных напитков; под конец я был настолько пьян, что меня уложили в мансарде на циновку и оставили в надежде, что, протрезвев, я сумею найти дорогу домой. Этот рассказ находил кое-какие отклики в моей памяти, и я был готов ему поверить.

Затем, методично задавая вопросы, собеседник помог мне сформулировать и упорядочить мои собственные воспоминания о той ночи; те самые, которые я письменно изложил выше и попробовал заключить следующим образом:

— Вот как я понял, что мы — еще меньше, чем ничто, и нет никакой надежды. После этого остается лишь повеситься, не так ли?

Он рассмеялся и сказал:

— Что может обнадежить больше, чем понимание того, что мы — меньше, чем ничто? Ведь стать чем-то мы сможем после того, как вывернемся. Разве гусеницу не обнадеживает то, что она всего лишь личинка, что ее почти пресмыкающаяся пищеварительная трубка — временное состояние и что после могильного заточения в куколке она родится бабочкой — причем не в воображаемом раю, вымышленном утешительной и гусеничной философией, а прямо здесь, в этом саду, где она старательно пожирает капустный лист? Мы — гусеницы, но наше несчастье в том, что вопреки природе мы изо всех сил цепляемся за свое состояние, за свои гусеничные аппетиты, гусеничные страсти, гусеничную метафизику, гусеничное общество. На взрослых особей мы похожи только внешне, физически, да и то лишь для наблюдателя, пораженного психической миопией: все остальное в нас упрямо личиночное. Так вот, у меня есть веские причины верить (а без этого и в самом деле остается только повеситься), что человек способен дойти до зрелости, некоторые в этом преуспели и секрет своего успеха от других не скрывают. Что может обнадежить нас больше?

 

 

— Подождите, — сказал я. — Ваша теория человека-гусеницы весьма изобретательна, но позволю себе заметить, что с научной точки зрения она несостоятельна. Взрослость характеризуется способностью к воспроизведению. А человек воспроизводит себе подобных не только физически, но и умственно; это мы называем обучением. Значит, любой взрослый человек действительно зрелый.

Я поздравил себя с тем, что воспользовался изъянами его защиты и, выдав с лета научный аргумент, форменный силлогизм, да еще и цитату из Платона, уже полагал, что загнал собеседника в тупик. Но я всего лишь облегчил ему победу.

— Следует ли из этого, что какой-нибудь школьный учитель и отец семейства — взрослый человек? — произнес он. — Ну-ну. Вы ошибаетесь как с научной, так и с иной точки зрения. Встречаются личинки насекомых, способные даже без оплодотворения вынашивать жизнеспособные яйца. Но не буду останавливаться на этих случайных фактах. Кроме человека существует другое животное, которое регулярно воспроизводится, однако в естественных условиях никогда не достигает взрослой формы. Оно адаптировалось к своему зародышевому состоянию и, так же как человек, не желает из него выходить. Это личинка одного из видов саламандры, обитающая в болотах и прудах Мексики, которую мы называем местным словом «аксолотль». Было не очень понятно, какое место следует отводить аксолотлям в зоологических классификациях, пока им не ввели экстракт щитовидной железы и они не превратились в новое животное, которое без вмешательства человека с его бесцеремонным любопытством, именуемым «естественной наукой», возможно, не могло бы в наш четвертичный период существовать во взрослом состоянии.

Разница между аксолотлем и человеком в том, что последнему для метаморфозы недостаточно внешнего вмешательства, при всей его необходимости. Помимо этого и даже прежде всего ему следовало бы отринуть свою гусеничность и самому пожелать себе зрелости. Тогда мы прошли бы через более глубокую трансформацию, чем трансформация аксолотля; и менее заметным — по крайней мере, в глазах нашего наблюдателя, пораженного психической миопией, — стало бы только изменение телесного облика, а формы нашего общества были бы отлиты совершенно иначе.

Что касается обучения, если оно не способно вызывать или направлять эту трансформацию, то остается инструкцией, которую одна личинка дает другой. Вполне возможно, что старые личинки аксолотли учат новорожденных личинок плавать и искать пищу.

Другое замечание: если, как вы справедливо отметили, мы видим или, точнее, воображаем все наоборот, то, возможно, правильнее было бы пойти и повеситься, но только за ноги?

 

 

При его последних словах в кафе зашли другие завсегдатаи, каждый нес свое лицо как рекламный щит, и Иоганн Какур, не утратив агрессивности, наскочил на Тоточабо:

— Вы жаявляете, что мы ходим на голове и видим вщо наоборот? По какому праву? По каким критериям вы определяете, фто так, а фто наоборот? Объяшните нам, но на шей раж — на конкретном примере, а не туманными шравнениями и аналогиями!

Старик (сохраним его статус) позвал официанта и попросил принести утреннюю газету. Затем вслух прочел один заголовок:

 

ТРАГЕДИЯ РЕВНОСТИ: «Я СЛИШКОМ ЛЮБИЛ ЕЕ, — ОБЪЯВИЛ УБИЙЦА, — И ПОТОМУ УБИЛ»

 

а затем другой:

 

УБИВ ЛЮБОВНИКА МОЛОТКОМ, ОНА УТОПИЛАСЬ В КОЛОДЦЕ С ДВУМЯ СВОИМИ ДЕТЬМИ

 

— Этого достаточно, — сказал он, — для выбранного мной примера. Причину взаимных глупых и ненужных разрушений мы называем любовью. Наоборот, желая выразить нечто обратное любви, мы называем это ненавистью. Мы не находим более сильного и умного символа, чем «вода и огонь»: для нас это образ двух непримиримых врагов. Однако они не могут существовать друг без друга. Без огня вся вода мира была бы всего лишь инертной льдиной, скалой среди скал; лишенная всех качеств жидкости, она никогда бы не стала ни морем, ни дождем, ни росой, ни кровью. Без воды огонь был бы вечно мертвым, навечно все спалив и обуглив; он не смог бы стать ни пламенем, ни звездой, ни молнией, ни зрением. Но, как мы видим, то вода гасит огонь, то огонь испаряет воду; и никогда мы не способны на единое восприятие совершенного равновесия, которое заставляет их существовать друг через друга. Когда мы видим, как растет растение или над горой поднимается облако, когда мы варим пищу или едем на паровом транспорте, мы не знаем, что созерцаем и используем плоды их безграничной и плодотворной любви. Мы продолжаем говорить о враждующих между собой огне и воде и называть любовью двойное самоубийство или убийство в состоянии аффекта.

Вот почему — можно привести еще сотню примеров подобного рода — я продолжаю утверждать, что мы видим все извращенно. Но уже сама возможность этого утверждения позволяет мне надеяться. Хотя моя надежда покажется вам безнадежностью, а моя вера в силу человека — мизантропией и пессимизмом. Вот они, ваши слова! Я слышу, как они брякают в моей голове подобно пустым ракушкам. Но знаете, я не из тех, кто ракушки улиток нашпиговывает обрезками телячьей печенки. На этом я завершаю обещанную вам долгую речь о силе слова, так как у меня еще много срочных дел.

Мы поднялись, так как у всех было еще много срочных дел. Достаточно, для того чтобы жить.

 

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...