XII. Преображение тихого семинариста
— Представьте себе захолустный грузинский городок: пыль, грязь, мертвящая скука нищего быта. В семье пьяницы-сапожника под присмотром забитой набожной женщины растет тихий мальчик с недюжинным для его лет умом и живым воображением. Болезненное самолюбие — следствие бедности и далеко идущих замыслов — помогает ему с успехом переходить из класса в класс и стать среди товарищей верховодом. Мать спит и видит его в пастырском облачении под сводами архиерейского собора. Втайне мальчик разделяет ее надежды и в свободные от игр и учебы часы усиленно штудирует святоотеческую литературу. Горние истины открываются перед ним во всей своей красоте и величии. Посвятить себя уединенному посту и молитве представляется ему его высшим призванием, выбор сделан сразу и навсегда. Жизнь в родном городке, где каждый третий считает настоящим отцом мальчика их соседа — красивого богатыря из виноторговцев, тяготит его. С помощью местного священника, питающего слабость к ревностному отроку, он определяется, наконец, в губернскую семинарию, в которой вскоре становится первым учеником. Вследствие перенесенной в детстве оспы, мальчик страдает комплексом неполноценности и дичится женщин, мирские соблазны не манят его. Всей незамутненной еще грехом душой он уходит в молитву. Экстатическая сущность его проявляется в ней наиболее полно. В минуты наивысшего просветления и подъема пастыри Царствия Божьего являют ему свой запредельный лик, благословляя его на служение Церкви и монашеский обет. Но в рвении своем он жаждет превзойти все содеянное святыми отцами во имя Господа. Подвиг Иуды, предавшего себя на позор и проклятие ради утверждения славы Христовой, не кажется ему пределом самоотречения. Ему грезится совершить такое, после чего на пиру праведных он будет сидеть одесную Спасителя. Пламенную ревность свою он изливает восторженными стихами, заполняя ими всякий свободный листок бумаги. Гордыня его так велика, что он решается показать свои вирши знаменитому поэту-соплеменнику, который, отвергнув их, в простоте душевной советует ему заняться политикой. «Знаете, юноша, — напутствует он семинариста, — там это легче». Но юноша, пока не ведая, что совет мэтра станет пророческим, с еще большим усердием продолжает молитвенные бдения. Дни и ночи идут своей чередой, не даруя ему указующего назначения. В слезах и покаянии взывает он к Господу, моля Его о непосильном для других кресте. Услышана ли была его молитва или в изнеможении пригрезилось ему, но только однажды среди ночи, когда, казалось, уже иссякла надежда, слышит семинарист явственный голос: «Иди на Афон». Конец сомнениям и томлению духа, конец ложным влечениям и пустым химерам! Семинарское начальство отнеслось к желанию многообещавшего отрока поклониться святым местам со снисхождением и вскоре он уже стучится в ворота Ново-Афонского монастыря. Братия встречает молодого паломника с распростертыми объятиями. Еще бы, такое рвение при всеобщем оскудении веры! Проявляет интерес к гостю и сам знаменитый богоугодной жизнью старец Игнатий, завершающий здесь свои земные дни. Будучи призванным к нему, юноша с удивлением отмечает добротное, хотя и без роскоши убранство его кельи. Едва уловимый аромат хороших духов витает в четырех ее просторных стенах. На столике красного дерева теснятся дорогие безделушки. Старец прекрасно понимает состояние гостя. «Не бойся людских слабостей, сын мой, — говорит он. — Слабость это еще не грех. Праведная жизнь не в вещах, а в поступках. В делах рук наших тоже красота Божья и нам ли ею гнушаться? С чем ты пришел ко мне, милый?» После врачующей сердце исповеди, в которой тот изливает перед святым отцом всю свою душу, всю муку тяготившей его страсти, старец долго молчит, взыскующе глядя куда-то сквозь гостя, в обозримое только для него одного пространство. «Ты хочешь жертвы, которой нет равных со дня Вознесения Христова? — отверзает он затем уста. — И ты готов?» «Да, святой отец, — отвечает семинарист, — готов». «Тогда слушай, — подступает к нему старец, властно опуская его на колени. — Бесы земных страстей одолели человеческую душу. Человек возжаждал устроиться на земле, устроиться любой ценой, даже ценою преступления. Кровь и ярость застилают ему глаза, он уже неподвластен никакой благодати. Обуянные соблазнами люди слепо рвутся к пропасти. Людей гонят туда бесы корысти и гордыни, и, если их не остановить, свет уйдет из мира, и воцарится тьма». «Кто остановит их, святой отец?» «Ты». «Я готов, — шепчет гость, — укажи путь». «Готов ли ты, во имя Господне, обречь душу на вечные муки и поругание?» «Да, святой отец, — говорит тот, — готов». «Готов ли ты предать мать, жену, детей своих хуле и позору?» «Да, святой отец, готов». «Готов ли ты убить друга и обесчестить роженицу?» «Да». «Готов ли ты преступить все заповеди и законы человеческие ради торжества Христовой истины»? «Да, с упованием в сердце». «Не будешь ли жалеть о деяниях своих в минуты слабости и смятения»? «Нет, никогда». «Что ж, — говорит ему старец, — тогда иди. Иди к тем, кто попирая Божьи заповеди, замыслил обратить детей Христовых в стадо послушных рабов, жизнь и смерть которых будет зависеть от них и никого более. Со скорбью в сердце разрешаю тебя ото всех грехов. Предавай и святотатствуй, кради и убивай, лицемерь и лги. Ты должен стать у них первым. Первым, меньшего не дано. Катехизис их немудрен, слова пусты и ничтожны, главное забудь, что такое Бог и совесть. Когда же с помощью Божьей ты вознесешься на самую вершину власти между ними, наступит для тебя самое тяжкое твое испытание. Они, взявшие в руки меч лжи и разбоя, должны погибнуть, погибнуть все до единого. И смерть для них ты сделаешь во сто крат страшнее смерти их жертв. Мы спасем их души, тела же пусть примут всю меру страданий, какую уготовили они для других!» «Но, святой отец, — восклицает пораженный семинарист, — среди них есть немало соблазненных с чистым сердцем!» «С чистым сердцем, — резко ответствует ему старец, — не решаются идти по трупам ближних. Ответственность их равна и наказание им одно: бесславная смерть. Им не будет числа, имя им легион, и рука твоя да не дрогнет, отправляя на плаху каждого из них, будь то твой друг или близкий родственник. Если человеку не достало крови Спасителя, чтобы прозреть, пусть умоется он своею собственной. Может быть, тогда он оторвет свой взор от земли и взглянет, наконец, в небо… Снесешь ли ты эту ношу, сын мой избранный?» «Снесу, — ответствует тот, и в благодарных глазах его загорается пламень решимости. — Благослови, отец!» С того дня сердце его отрешается от мира. Нет преступления, какого он не совершал бы, идя к поставленной цели. Он интригует среди своих и одновременно служит в политическом сыске, продавая единомышленников оптом и в розницу за триста рублей помесячного жалования. Он не гнушается дружбой воров и насильников, организуя из них банды по экспроприации. Он устраняет со своего пути соперников, не останавливаясь перед клеветой и убийством. Провидение помогает ему избегать случайностей и ошибок. После победы у него почти не остается серьезных соперников. В его списке их двое, но один из них смертельно болен, другой же, оглушенный собственным красноречием, сам роет себе яму, раздражая своей болтовней только что пришедшую к власти и не обремененную образованием касту. Время работает на бывшего семинариста, и через несколько лет, похоронив одного и выдворив из страны другого, он становится единовластным хозяином огромного государства, устрашившего мир невиданным мятежом. Месть его грозна и неотвратима. Сначала он выбивает из-под ног землю у самой непокорной части народа, натравив на нее безродных люмпенов: такого плача и стона не слышала эта страна со времен монгольского нашествия. Брат грабил брата, сын посылал на заклание отца, сосед оговаривал соседа. Сорной травой зарастали пашни, и в некогда хлебороднейших краях павшие от голода складывались штабелями. Затем он принимается за тех, с кем шел к своей неограниченной власти. Бывших палачей казнили палачи, пришедшие к ним на смену, которых, в свою очередь, уничтожали новые палачи. Но зелье сонного рабства уже текло в их крови, и они, умирая, возглашали ему славу и здравие. Но и этого ему кажется мало. В случившейся вскоре кровопролитной войне он отдает на растерзание врагу чуть не четверть государства, устелив эту четверть миллионами брошенных на произвол судьбы жертв, которые, пропадая в концлагерях и братских могилах, все же не оставляют его своим обожанием. Ложь становится сутью и двигателем человеческой души. Ложь вывернула действительность наизнанку и продиктовала людям способ существования. Ложь пропитала самый воздух, каким все вокруг жило и дышало. Только тут, оказавшись лицом к лицу с результатом заданной себе миссии, он приходит, наконец, к выводу, что обманут. Обманут с самого начала лукавым старцем на Афоне. Пролитая кровь не сделала людей ни мудрее, ни зорче. Но в душе его уже нет места свету и раскаянью. Брезгливое презрение к черни, ничего не забывшей и ничему не научившейся, завладевает его сердцем. Став властелином чуть ли не полумира, он играет судьбами людей и народов, злорадно любопытствуя, до каких же столпов может еще дойти человек в своем лакейском падении. Главы сопредельных государств неделями топчутся у него в прихожей в ожидании аудиенции, собственные министры, упившиеся по его милости до положения риз, пляшут перед ним гопака и кричат петухами, родные дети от страха не поднимают в его присутствии глаз. Ведь их кровная связь с ним прервалась еще со смертью матери, которую, кстати, он тоже предал без особой печали и сожаления. Но чем явственнее приближается к нему старость, тем безотраднее начинает казаться ему его жизнь. Все вокруг видится ему осточертевшим и пресным. Пресные шутки приближенных, пресные процессы микроскопических врагов, пресные увлечения угасающего старческого сердца. В его жизнь, отодвинув все другие ощущения на задний план, входит страх. Страх опутывает его душу гнетущей тревогой, страх теснит ему грудь удушливым холодом, страх лишает его сна и покоя. Тысячи, тысячи рук, кажется ему тянутся в его сторону, чтобы рассчитаться с ним за чью-либо гибель. Не доверяя даже ближайшим из близких, он окружает себя стаей кавказских головорезов, каждый из которых ради него способен убить собственную мать. За бронированными дверями кабинета без окон, обутый в валеные опорки, целыми днями бродит он из угла в угол, коротая время в решении детских кроссвордов и в смутных воспоминаниях. Все чаще и чаще являются ему картины далекого прошлого. Все чаще видит он родной дом, школу, семинарию, Новый Афон. Все чаще возвращается он мыслью к разговору со старцем Игнатием. И всякий раз при этом диктатора гнетет один и тот же единственный вопрос: кто, где и почему подвигнул его через случайного анахорета на это крестное восхождение? «Попался бы он мне сейчас, — закипает старик злостью к Игнатию, — ему бы живо развязали язык». Слова давно забытых молитв всплывают в его памяти, но, вызвав в нем задавленный зов, они так и не складываются в одно целое. Господь не принимает его боязливых попыток вновь приблизиться к небесному престолу. Чувствуя скорый конец, он почти не спит, страшась умереть во сне. Он все еще ждет, что разгадка его жизни откроется перед ним, и он, наконец, узнает смысл своего пути и предназначения. Но дни идут, приближая развязку, а судьба не спешит вывести его из неведения. Постепенно он начинает чувствовать медленное угасание своего сердца. Лишь тогда в последние считаные минуты перед небытием он внезапно видит возникшего у двери Спасителя. Распятый молча смотрит на него и в скорбных глазах гостя не таится ни вызова, ни укора. «Ты звал меня, — тихо молвит Он, — я пришел». И тут старик замечает в Его глазах слезы. Охладевающая душа диктатора не выдерживает тяжести этого зрелища, он падает ниц и поверженный ползет к двери. «Во имя Твое, — хрипит старик, — ради славы Твоей!» Но Спаситель молчит и только тихие слезы снисхождения и жалости текут по Его изможденным щекам. «Прости! — чуть слышно вопиет бывший семинарист. — Разве не ради Тебя предал я мать, жену, детей своих, разве не ради Твоей истины преступил закон и заповедь, разве не во имя Твое залил кровью половину мира?» «Нет, — поводит головой Спаситель, — но я прощаю тебя, ибо не ведал ты, что творил». «Но разве, кроме прощения, я ничего не заслужил у Тебя? — не унимается умирающий. — Разве крест, пронесенный мною, посилен простому смертному? Я совершил этот подвиг проклятья, чтобы сесть одесную Господа в день Твоего второго пришествия, так не оставь же меня наградой!» «Я пришел подарить мир твоей смятенной душе, — ответствует тот. — Но ты не принял моего дара, ибо не вера, а гордыня двигала тобой в твоем пути, большей награды у меня нет. На моем празднике все равны и все одесную Господа. Прощай». «Подожди! — тянется следом за ним умирающий. — Подожди, я хочу еще что-то сказать Тебе!» Но образ у порога исчезает, и последний вопль захлебывается в белых губах старика, застывшего на полдороге к двери с вытянутой вперед рукой…
XIII
Едва священник умолк, как Жгенти вскочил, кровь отлила у него от лица, его трясло мелкой дрожью, голос западал и срывался: — Как же так, Акоп! Выходит, никто не виноват, даже он? Миллионы сгнили в лагере, а отвечать некому? Оказывается, это просто единственный способ образумить человечество, привести его, так сказать, в чувство? Но ведь это же чудовищно, Акоп! — Другого выхода нет. — Тот даже не расклеил глаз, так и сидел, откинувшись на спинку дивана, прямой и недвижный, словно изваяние. — Они действительно ничему до сих пор не научились. Придется попробовать еще раз. — Ты это серьезно? — Вполне. — Кто же следующий? — На кого падет выбор. — Может быть, ты? — Может быть. — Это было сказано с таким невозмутимым бесстрастием, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. — Но может быть и ты, и любой другой. Видно, горького опыта одного народа для человечества недостаточно. Пусть же каждый запишет в свой душевный код память о своем рабском падении, чтобы уже никогда не прельститься самому и заказать потомкам. В этом мы поможем ему. — Кто — мы? — Служители Господа. — Господа ли? — Сейчас это неважно, — болезненно поморщился тот. — Главное, сделать, потом разберемся. — Выходит, мне бы лучше врезаться со своими птичками в самую гущу, пускай помнят? — Возможно. — Что ты говоришь, Акоп, что ты говоришь? — Вот именно. — Греха не боишься? — Нет. — Глаза его впервые распахнулись и обожгли собеседника обреченной решимостью. — Мой грех, я и отвечу…
Мария слушала их разговор вполуха. Ей еще никогда не приходилось задумываться, есть Бог или нет Бога. Для нее этого вопроса просто не существовало. Она жила, как растение — минутой, импульсом, ветром, ничему не веря и ни о чем не задумываясь. Какое ей было дело до всего этого! Она хотела просто жить, свободная от каких-либо долгов или обязательств. Если порою в ней и возникал некий тайный и непонятный для нее зов, когда сердце ее вдруг раскрывалось навстречу чему-то такому, что не имело плоти и обозначения, то она старалась как можно скорее заглушить в себе эту недолгую слабость. К верующим она относилась с равнодушным предубеждением, подозревая в них страх или корысть. Лишь однажды ее проникло сомнение, но вскоре и оно улетучилось, порою напоминая ей о себе отголосками резких сновидений. Тогда Мария гостила у своей московской тетки, занимавшей две комнаты в коммунальной квартире, окнами на Преображенскую площадь. Прямо против дома, по другую сторону улицы высилась веселая церквушка с высокими воротами и гостеприимным двориком за ними. Стоявшая на бойком месте церквушка не оскудевала прихожанами. С утра до позднего вечера тянулась туда и обратно прерывистая, но нескончаемая цепочка верующих и любопытных. Зрелище это настолько примелькалось Марии, что она не проявляла к нему никакого интереса. Но однажды утром картина за окном резко переменилась. Храм, плотно окруженный милицией, исходил гулким ропотом множества голосов. Церковь и дворик при ней были забиты до отказа людьми разного пола и возраста. Текучие толпы зевак топтались вокруг оцепления, оживленно переговариваясь между собой. «Слух прошел, сносить будут, — объяснила позади нее тетка, — вот и загорелся сыр-бор». Молчаливая осада церкви продолжалась три дня. На третий день Мария не выдержала, пошла взглянуть на происходящее поближе. К этому времени за оградой уже не роптали. Тихие, с изнуренными вынужденным постом и усталостью лицами, старые и молодые, слабые и сильные, плохо и хорошо одетые, они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и эта их общность откладывала на их лица печать силы и правоты. Особенно запомнился ей белобрысенький мальчик лет семи в застиранной матроске и сандаликах на босу ногу. Мальчик крепко держался за руку высокого мослатого старика с бритым наголо высоким черепом, и широко распахнутые отчаянной зелени глаза его излучали такой заряд молчаливого превосходства над окружающим, что Мария впервые тогда подумала: «Откуда это у них?..»
Жора не унимался: — Где же предел этой бойне? — Все в руках человеческих. — В чем же тогда Его участие? — В том, что Он создал нас, поделился с нами частью себя, своего совершенства. Мы дурно воспользовались этим даром и теперь платимся. Но Он еще не покинул нас, не оставил надежды. К единению с Ним надо сделать только усилие. — Причем — кровавое? — Если понадобится. — Я не хочу! — Это не от тебя зависит. — Посмотрим! — Жора был вне себя, острое лицо его ожесточенно вскинулось. — Это мы еще посмотрим! За всю короткую историю их поездного знакомства Мария впервые видела его таким. До этого он казался ей не более, чем стандартным «мальчиком с Кавказа», не лишенным известного интереса и обаяния. Но теперь, глядя на него, она рассмотрела в нем облачко какой-то незамеченной ею доселе муки, какого-то потаенного страдания, как бы нарочно скрытых под лихорадочным оживлением и балагурством. «Где же это тебя обидели так тяжело? — больно царапнула ей сердце жалость. — Кто?»… — Бес уныния и суеты мутит тебя, Георгий. — Он поднялся, оказавшись еще выше и уверенней, чем он увиделся Марии с первого взгляда. — Я помолюсь о твоей душе. — Ты лучше о своей не забудь! — Не забуду, — уже с порога обернулся священник. — Такова моя должность: молиться за всех и за себя. Жизнь рассудит нас, Георгий. Но ты должен смириться сердцем, иначе погибнешь. Великие испытания ждут нас и нам следует забыть старые счеты и быть вместе. — С тобой — никогда! — Бог тебе судья, — шагнул тот в коридор. — Только, когда одумаешься, приходи, я не злопамятен… До свидания… После его ухода Жора посветил в сторону Марии искательным взглядом и, заметно успокаиваясь, вздохнул: — Вот как бывает. — Мужчины без этого не могут. — Простите. — За что же? — Развели базар. — Это даже интересно. — Мы ведь с ним вместе в школе в Тбилиси учились. Он у нас тогда первым атеистом считался. В футбол играл, как бог. Девочки по нему с ума сходили. Физичка будущим Эйнштейном считала. А он после школы в Духовную академию подался. Не знаю, что с ним такое сделалось, только слушать мне его страшно. Если он прав, то значит мы с вами просто подопытные кролики и ничего больше. Зачем тогда жить? Только ради того, чтобы кто-то, когда-то, наконец, поумнел? А вы, а я, значит, ничто, мусор, зола, пыль? В таком случае, мне незачем было садиться, лучше уж сразу, как говорят, с музыкой… Давайте выпьем, здесь, кажется, что-то еще есть. Он разлил остатки и первым поднял свой стакан: — За то, что мы не кролики! — За вас… Выпив, он вдруг уронил голову себе в ладони и почти простонал сквозь зубы: — Как это все нелепо, однако, как бессмысленно! Сколько же, в конце концов, можно, сколько! Рука Марии невольно потянулась к нему и податливые, цвета спелого ячменя волосы его вязко потекли сквозь ее пальцы. Она бережно гладила их, чувствуя, как под ее рукой умиротворенно затихает его яростное смятение. Зной за окном усиливался, жизнь уходила в глубь, в тень, в полусонную дрему лесополосы, оставляя Марию наедине с ее жалостью и вдруг возникшим опять зовом одинокой трубы.
XIV
Когда наутро после пьянки с грузинами я заглядываю к себе в купе, то застаю там лишь волосатого еврея, которому вчера, сколько помнится мне сквозь хмельной туман, сам предложил сюда перебраться. Старательно заполняя вырванный из общей тетрадки листок крупным ученическим почерком, еврей даже не поворачивает в мою сторону головы. На мой вопрос о Марии он беззаботно пожимает плечами: — Утром, во всяком случае ее уже не было. — А ночью? — Я очень крепко сплю. — В задумчивой невозмутимости его выпуклых глаз явственно прочитывается соболезнующая усмешка. — Я даже не вижу снов. Во мне глухо, но болезненно закипает досада, к которой тут же примешивается ревнивое подозрение: «Где ее только носит, дождаться не могла!» Чувство это для меня внове, я даже не предполагал, что еще способен на это. Нас с Марией уже мало что связывает. Я не испытываю к ней ничего, сколько-нибудь похожего на влюбленность и, думаю, она платит мне тем же. Мы смертельно надоели друг другу. Если она порою, нет-нет, да и заявляет еще свои права, то скорее в силу привычки, чем от избытка чувствительности. К тому же, мне вообще не свойственно собственничество по отношению к женщине. Я считаю их коллективным достоянием. Что за блажь, право, думать, что какое-либо живое существо, тем более женщина, должна целиком принадлежать тебе одному! У меня на этот счет давно нет иллюзий. Я никогда не добиваюсь взаимности, беру только то, что дается мне без труда и усилий с моей стороны. Поэтому скорые разлуки никогда не огорчают меня. Мне кажется, я и любил по-настоящему всего один раз в жизни, да и то еще в третьем классе. Преподавательницу пения — Нину Яковлевну, дебелую блондинку лет тридцати с царственно уверенной шеей. Шея эта меня почему-то особенно воодушевляла. Уроков пения я ожидал, словно свидания, с тем жгучим удушьем в горле, какое знакомо, наверное, всем влюбленным, смотрел на нее, как в чаду, и долго еще потом не мог опомниться, вспоминая ореол ее волос вокруг матового, чуть тронутого увяданием лица. Помнится, я буквально испражнялся тогда стихами, в которых сравнивал свой предмет со сказочной феей, птицей-феникс и Зоей Космодемьянской. Почему именно с ней, — одному Богу известно. Пыл мой угас в тот день, когда, сквозь розовый туман восхищения, я разглядел однажды ее живот. Живот победно рвался у нее из-под платья, пучился наподобие опары, вызывающе расползаясь во все стороны. Живот этот заслонил передо мною мир, в котором еще светило солнце и пели птицы. Выгорая изнутри лютой яростью, я возненавидел все в ней: ее лицо, ее волосы, ее пение и походку. Не раз мысленно я впивался пальцами в ее величавую шею и заочно убивал виновника моей драмы изо всех видов оружия. Не в состоянии вынести снедавшей меня муки, я правдами и неправдами уговорил бабку Варю перевести меня в другую школу. С тех пор увлечения мои не заходят дальше первой размолвки. Оттого теперешнее мое состояние кажется мне чем-то для меня противоестественным. «Стареешь, Боря, — натужно пытаюсь я съязвить по своему адресу, — на покой, в семейный уют потянуло». Я выхожу из купе и бесцельно бреду по проходу. Дух тлена и запустения витает внутри и снаружи поезда. Мусор, словно размножаясь простым делением, лезет, тянется, течет изо всех щелей и закоулков, намереваясь, кажется, заполнить собою все изнывающее в духоте пространство. Пассажиры уже успели выбраться за пределы вагона, сонно затаившись в придорожном кустарнике. В скудной тени лесополосы, переминаясь с ноги на ногу, топчется знакомый мне длиннорукий курсантик с двумя лычками на погонах. Вся его вялая, опущенная книзу фигура выражает томление и досаду. Встретившись с ним взглядом, я сочувственно киваю ему. В ответ он лишь обреченно пожимает плечами: «Ничего, мол, не поделаешь — служба». «Знаю, — молча соглашаюсь я, — самому приходилось». В глубине прохода, в преддверии тамбура появляется молоденькая проводница. Блаженно жмурясь от солнца, девчушка идет мне навстречу, чем-то похожая на сытого котенка. Ленивая, чуть враскачку поступь ее, кажется, еще дышит недавними снами и, только сойдясь с нею лицом к лицу, я замечаю, что она пьяна — глухо и бессознательно. — Марию мою не видела? — пытаюсь я легонько встряхнуть ее. — Она к тебе не заходила? — Кого? — невнятно лепечет та и вдруг обессиленно утыкается мне в грудь. — Не знаю. Я осторожно поворачиваю девчушку за плечи и веду к служебному купе, где она, немного придя в себя, вопросительно вскидывает на меня осоловелые глаза: — Выпить хочешь? — У тебя есть? — Там. — Она кивает в сторону стенного шкафчика. — Возьми и налей… Там есть… Я достаю оттуда уже початую поллитровку и два порожних стакана, наливаю: — Хватит? — Лей еще… Голова болит. — Где же это ты так? — Там. — Ладошка ее неопределенно плывет куда-то за окно. — С подружкой. — Не рано ли? — подвигаю я ей стакан. — Не боишься? — Чего? — Спиться. — А! — отмахивается она от меня и, лихо, одним глотком опрокинув свою долю, облегченно откидывается на спинку сиденья. — Хуже смерти ничего не будет! — Ну, до этого тебе еще, пожалуй, далеко. — Уже жить не хочется. — Что так? — Скучно, интереса нету. — Замуж иди. — Не берут. — Где глаза у ребят! — Правда? — Круглое лицо ее благодарно млеет. — Не хуже ведь других, правда? — Лучше. — Честное слово? — Конечно. — Мне это многие говорят, — ее медленно, но неотвратимо клонит ко мне, — а как всерьез, так все врассыпную. — Слезы обиды навертываются у нее на глазах. — Что им во мне не нравится! — Мне — всё. Я говорю это безо всякой задней мысли, с тем только, чтобы утешить, успокоить ее, но она прижимается ко мне теснее и теснее, лица наши сближаются, я уже чувствую на своих губах ее дыхание и, наконец, выдержка изменяет мне. Уж кому-кому, а мне-то доподлинно известно, что из этого не может получиться ничего путного. Острота случайных связей давно не воспламеняет меня. Связей этих было в моей жизни несчетное количество и ни от одной из них во мне не сохранилось ничего, кроме брезгливости и разочарования. Иной раз, правда, всплывет вдруг в памяти одно-другое лицо — смешливой стюардессы с авиалинии Ташкент — Москва, длинноногой спринтерши из Казани, которая больше всего на свете боялась забеременеть, беловолосой официантки на взморье, пытавшейся после встречи со мной отравиться спичками, но легкое сожаление о них тут же улетучивается, даже не замутив во мне совести. Единственное, в чем я не могу заподозрить себя, это в неискренности первого порыва. Мне всегда кажется, что на этот раз судьба сжалится надо мной и одарит чем-то прочным и стоящим. Наверное, поэтому и сейчас, вглядываясь в пылающее лицо проводницы, я ищу в нем чего-то такого, что еще не встречалось мне в женщине и что, наконец, привяжет меня к ней прочно и навсегда. «Боже мой, — взывает все во мне, — открой же для меня хоть эту тайну!» Она засыпает глубоко и безмятежно, и робкие блики короткого счастья проступают на ее почти детском лице. Чувствуя себя опустошенным, полым, я поднимаюсь и сажусь на край дивана. Там, за окном, в одуряющей духоте августовского полдня неожиданно, словно выплеснутый самою этой жарой, возникает тягучий старческий голос:
Прощай, мамаша дорогая, Прощай, отец мой дорогой, Ведь вас я больше не увижу, Лежу с разбитой головой…
Мимо окна, вдоль кювета, с подвешенной на бечевке через шею консервной банкой, бредет слепец. Чутко ощупывая суковатой палкой путь перед собой, он медленно движется сквозь вязкий зной полосы отчуждения и в этом его дремотном движении сквозит что-то бессмысленное и роковое. Подхлестнутый тревожным предчувствием, я встаю, выливаю в стакан остатки спиртного и, залпом выпив, с гулким колотьем под сердцем выхожу в смутный провал двери, в тлен и зной, в беспамятство.
XV
«…простые люди, не зная различия между духовной и самодержавной властью, могут думать, что патриарх есть второй государь, самодержцу равносильный и даже больше него, а потому, если случится между патриархом и царем разногласие, то скорее пристанут к первому, думая, что поборают по самом Боге».
Перо плавно скользило по листу, но чем дальше углублялся Кирилл в текст нового царева указа, тем страшнее и кощунственнее он — этот указ — ему виделся. «Выходит, — изумлялся он, — Петровы потешники, мало им пьяных игрищ, будут управлять теперь и Святой Церковью! Что такое — Правительствующий Синод? Сборище приказных и военных! А духовному пастырю земли русской к ним на поклон?» Ум Храмова, воспитанный в кельях покойного патриарха Адриана, отказывался воспринимать происшедшее. Неужто местоблюститель Стефан так оскудел духом, что не возопиет перед народом с амвона о попранной патриаршей власти? Неужто не решится он объявить, что негоже государю смущать черный люд умалением святого сана? Неужто покорится антихристу? Кириллу было ведомо, какая кара ожидает всякого, кто осмелится до урочного времени разгласить приказную тайну: дыба и клещи заплечных дел мастеров Толстого или Бутурлина не останутся без употребления. Но ревностное желание попытаться предотвратить неминуемое, упредив местоблюстителя о близкой беде, пересиливало в нем страх пытки и наказания. «Господь не попустит, — успокаивал он себя, — да и Стефан, муж ученый и богобоязненный, в обиду не даст, известное дело: служба — царю, исповедь — Всевышнему!» Заперев в потайной ларь писанный царевой рукой черновик, Кирилл поспешил из приказа, направляясь в сторону Новодевичьего монастыря, где временно обосновался приехавший из Киева местоблюститель. Нетерпение и обида гнали Храмова вдоль стрелецкой слободы, мимо Москва-реки, не давая ему остынуть и опомниться. Он нисколько не сомневался, что, выслушав его, тот не преминет вмешаться. Ведь хватило старца на то, чтобы всенародно укорить царя в своей речи против мужей, бросающих жен, и людей, не соблюдающих постов. Преображенский потешник не решился тогда перечить пастырю, стерпел, но, видно, затаился до поры и лишь теперь выпустил когти. У Храмова, говоря по правде, давно накипело против молодого государя, и потому сейчас, когда представился случай помешать Петру в очередной богопротивной блажи, он не скрывал от себя собственного удовлетворения: «Ужо поглядим, ваша милость, каково-то у вас получится!» Знойный закат багрово струился над монастырскими куполами. Вечернее солнце, слепяще отражаясь в их позолоте, заливало поросший густой повиликой двор ровным красноватым светом. Птичий галдеж среди вялой листвы, взявший силу после жаркого дня, сопровождал Кирилла до самого игуменова крыльца. Молоденький служка провел его по низким сводчатым коридорам к покою Стефана и, открыв перед гостем дверь, опустил долу плутоватые глаза: — Пожалуйте… Яворский, сидевший над книгой, поднял навстречу вошедшему затуманенный чтением взгляд. Медленно окидывая Храмова с головы до ног, он словно бы вспоминал что-то, но так я не вспомнив, спросил глухо: — Чего тебе? — Узкое, в черной с проседью в бороде лицо его настороженно осунулось. — Кто ты? — Думный дьяк Кирилла Храмов, — растерялся от неожиданности Кирилл. — Исповедаться бы… Мгновенная тень скользнула от глаз хозяина к кончику хищного носа, но и его — этого мгновения — хватило, чтобы у Храмова тревожно заныло сердце: «Чего это он, боится, что ли?» — Говори, — снова уходя в себя, уронил местоблюститель. — У Господа милости на всех хватит. Взволнованно и сбивчиво поведал Кирилл хозяину о случившемся, присовокупив к сообщению, что, коли выйдет надобность, то он — Храмов — готов, не страшась никакого греха, послужить Святой Церкви хоть животом, хоть имуществом, на чем стоит и стоять до конца будет. Когда он умолк, Стефан тяжело встал из-за стола и, с трудом волоча ноги, двинулся в красный угол, где и преклонил старческие колени. Долго длилась его безмолвная молитва. В робком свете скромной лампадки лики святых с икон смотрели вниз загадочно и томно. Казалось, внемля молящему, они думают о чем-то доступном только им и оттого не слышат старца. — Иди с Богом, — по-малороссийски певуче произнес, наконец, тот, не оборачиваясь. — Отпущено тебе. По дороге домой Храмова не оставляло гложущее сомнение. Не такого приема своему известию ожидал он от местоблюстителя. Чудилось, что тот уже знал о злополучном указе и даже — пронеси Боже! — имел к оному известное касательство. Тень, на мгновение омрачившая чело старца в начале встречи, не укрылась от Кирилла: «Может, и вправду говорят, — укорял себя он за горячность, — будто заворожил молодой антихрист пастыря льстивым обхождением и посулами? Может, метит Стефан в президенты новоявленного Синода? Может, прельстилась душа его земной властью и славою?» Одно утешало Кирилла в его сетованиях: не запродаст служитель Церкви душу дьяволу, тайны исповеди не выдаст властям предержащим. На ней — этой тайне — святая святых веры — от века держится православное духовенство. Дома он долго еще не мог успокоиться, метался но светлице под жалобные увещевания жены и все думал, думал: «Источается, скудеет русская церковь. Если отцы Христовой обители не гнушаются вместе с богохульствующим царем погрязать в разврате и пьянстве, то чего уж спрашивать с малых сих? Благо, избавил Господь преподобного Адриана воочию лицезреть крушение оплота православия. Слетелось на Русь лютеранское воронье праздновать тризну по ее гибели, теперь не выпустят из когтей, пока до зернышка не склюют. Куда нынче православному податься, где правды искать?» Лишь после вечерней молитвы, укладываясь спать, Кирилл проникся обреченным равновесием: «Бог не выдаст, свинья — не съест». С тем он и уснул…
И снилась ему река. Она текла среди лесистых берегов тихая и незамутненная, как и небо над нею. Кирилл то ли плыл, то ли шел по этой реке, а навстречу ему, из-за крутого поворота выявлялся челн под диковинным голубым парусом. Челн скользил вдоль берега с русоволосым человеком на борту, в котором он сразу же узнал Андрея, того самого, что зван был первым нести сюда Божье слово и за это окрещенного людской молвой Первозванным. Святитель приветливо улыбался ему, осеняя путь перед собой крестным знамением. Лодка подплывала все ближе и ближе к Храмову, и когда, казалось, нужно было только протянуть руку, чтобы коснуться ее, крест дрогнул, выскользнул из рук святителя и упал в воду. И тут же парусная голубизна отделила от Кирилла зыбкое видение…
— Кириллушко! — Сначала в дремотное сознание его проник панический шепот жены, потом над ним обозначилось ее лицо: узкое, большеглазое, чуть примятое страхом. — По твою душу… Все вокруг сразу обрело объем и резкость: в провале двери, упершись кулаком в притолоку, стоял знакомый Храмову особенный следственный судья Скорняков-Писарев, за плечом которого в темноте сеней смутно маячили настороженные глаза приказных. — Слово и дело, — беззлобно молвил судья, и в пухлом скопческом облике его засквозила печаль. — Собирайся, Храмов Кирилл, Юрьев сын. «Сон в руку, — с обреченной горечью подумал Кирилл, спускаясь с полатей. — Беда одна не ходит». Он еще не мог, не хотел верить, отгонял от себя назойливую мысль, что предан Яворским, одним им и никем кроме. Слишком уж кощунственным казалось ему подозрение в святотатстве. Пугало не предательство исповедального таинства, а самая возможность такового. Если так, тогда конец всему — государству. Церкви, России! Только полный исход во тьмах и растворение в миру оплатит этот неотмолимый грех. Так, стараясь укротить в себе властно крепнущую уверенность, он оделся, вышел в ночь и, проведенный через спящий город, оказался у тайного приказа. И лишь почувствовав под собою волглую солому подземелья, обессиленно сдался: «Он, больше некому!» Мысленно подводя итоги прожитому, Храмов со с<
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|