XVII. Сказание о кобыле «Сильве»
— Взяли меня, как многих, из-за пустяка: будучи «свежей головой» по номеру, пропустил опечатку в комментариях к речи вождя на девятнадцатом съезде. Вместо: «его выступление прозвучало как грозное предостережение поджигателям новой войны», было напечатано «поджигателей». Один этот маленький слог стоил мне затем многих лет жизни. Судом неправедным, но скорым, особое совещание определило для меня полные десять, разумеется, с последующим пятилетним поражением прав состояния. Должен вам сказать, вырос я в семье довольно обеспеченной, отказывать себе в чем-либо не привык, а потому заключение давалось мне нелегко. Уже после первого этапа я усох килограммов на двадцать и вскоре прочно обосновался в разряде доходяг. К тому времени, когда меня пригнали в Потьму, я окончательно потерял человеческий облик. Врач командировки, бегло осмотрев меня, только головой покачал: «Жить, может, будешь, лес валить — никогда». Так бы и околевать мне в бараке для дистрофиков, если бы не подвернулся тут нарядчик из хозчасти — Покатилов Пармен Федотыч, тайный почитатель печатного слова и всех, к этому самому слову имеющих касательство. «Ладно, — сочувственно поцокал он языком, выслушав мою историю, — приставлю-ка я вас к Сильве, у меня как раз конюх освободился. Работенка не совсем, чтобы интеллигентская, но сыты будете». «Сильвой» звали кобылу, обслуживавшую по мелким надобностям рабочую зону. Перекантовать пиломатериалы из цеха в цех, подтащить громоздкий кругляк к раме, вывезти за зону ассенизационную бочку было ее уделом. Сами понимаете, с лошадьми до этого я имел дело лишь в качестве седока, путал кнут с хомутом и, по аналогии со словом «шурин», считал, что конь — это родич мерина. Но шеф мой — Покатилов, видно, полагая, что горшки, и в самом деле, обжигают не боги, от своего слова не отступился и через несколько дней я был зачислен в его команду постоянным конюхом. Когда я в первый раз вошел к ней в стойло, она даже не повернула ко мне головы. Потом я понял причину такого небрежения, но тогда это показалось мне с ее стороны, по крайней мере, невежливым. Мы привыкали друг к другу долго и не без осложнений. Первое время я старался подольститься к ней: не спешил отягощать ее лишним грузом, не повышал на нее голоса, подкармливая из неприкосновенных запасов. Но в ответ Сильва лишь поводила в мою сторону блестящими глазами, в которых сквозили откровенная брезгливость и равнодушие. Работала она старательно, но не более того. Лагерная жизнь и лошадь приучит не рваться вперед и не шуметь: своего так и так не отберут, а больше положенного все равно не получишь. К тому же, в зоне у нее оказалось множество дружков, которые не упускали случая поделиться с нею ларьковой коркой или крохой неожиданной передачи. Здесь, наверное, сказывалась неосознанная благодарность невольника к единственному свободному, то есть не имевшему срока существу, разделявшему с ними тяготы заключения. Люди, как вы знаете, легче доверяют животным, чем своему ближнему. Это и понятно. Человек более склонен к монологу и деспотии, нежели к собеседованию и компромиссу. Бессловесная тварь, молча сносящая нашу злобу и великодушие, ближе нам и привлекательнее неподатливой души себе подобного. В общем, с самого первого дня Сильва предпочитала мне своих многочисленных лагерных доброхотов. Многие из них ходили к ней чуть ли не каждый день, домогаясь у меня права почистить стойло, выскрести ее самое, просто побыть с нею наедине. Меня это, конечно, вполне устраивало. Отработав кое-какой урок по зоне, я отправлялся в гости к чертежникам, где, в разговорах и чаепитии с бывшими профессорами и народными художниками, насыщенно проводил время. Благо, кормежка у меня, с тех пор, как я очутился в хозбригаде, была, хоть и не особо калорийная, зато, что называется, от пуза. Когда я возвращался, Сильва воспринимала мой приход все с тою же брезгливой индифферентностью. Но что-то неуловимо новое появлялось в ней в мое отсутствие. Где-то в глубине ее египетских глаз я улавливал некую затаенную томность, свойственную женщинам лишь в часы полного удовлетворения. От всего ее сытого крупного тела исходил еле осязаемый аромат изнеможения и неги. Не прикасаясь к еде, Сильва с отрешенной задумчивостью смотрела прямо перед собой, и взгляд ее, обращенный внутрь, заключал в себе столько сознания собственного достоинства, что я невольно проникался к ней почтительностью и уважением. Смутное предчувствие открытия, разгадки уже зарождалось во мне, но из полного неведения меня вывел лишь Пармен Покатилов. Встретившись как-то со мною в зоне, он с начальственной непосредственностью озадачил меня: «Ну что, сам-то пользуешься?» «Чем, — не понял я, — добавкой, что ли?» «Ну ладно, ладно, — откровенно хохотнул тот, — все там были, что уж». И только тут до меня дошло, отчего Сильва так неприязненно отнеслась к моему у нее появлению, почему таким презрением по отношению ко мне веяло тогда от нее, и зачем, наконец, с такой настырностью ломилась к ней лагерная братва. Она ждала от каждого из нас не подачек, а любви! Ужас и отвращение охватили меня, казалось, небо разверзлось надо мною и скорбные ангелы смотрят с высоты в мою сторону, охваченные гневом и состраданием. «Зачем, зачем мы живем! — вопил я про себя, и сердце мое обливалось дымящейся кровью. — Зачем мы существуем, если Ты оставил нас? Сжалься над нами, ведь мы недостойны жить!» Но, сами понимаете, жизнь тем не менее продолжалась и мне нужно было снова вставать в шесть утра и отправляться в рабочую зону к своему производственному месту. Сильва, словно почувствовав тогдашнее мое состояние, отнеслась ко мне с известной долей снисходительности. В этот день она, против обыкновения, не упрямилась на выводке, излишне усердствовала в работе, не нудилась и не капризничала. Это первое взаимопонимание несколько сблизило нас. Человек, как известно, ко всему привыкает, привык и я смотреть на вверенное мне существо без ложного стыда и предубеждения. Братва продолжала по-прежнему навещать ее, и я всякий раз уходил в чертежную, чтобы скоротать время в просвещенной беседе с осужденными светилами науки и живописи. Но вскоре и мне пришлось коренным образом изменить свои представления о морали и нравственности. Трудно сказать, как это у меня началось. Просто однажды я вошел к ней и не ощутил в себе обычного в таких случаях брезгливого холодка. В тусклом свете единственной лампочки свежевычищенный круп Сильвы играл и переливался всеми цветами радуги, сивая холка лоснилась и полыхала, египетский глаз косил в мою сторону загадочно и призывно. И главное, этот запах, этот упоительный запах изнеможения и неги! Кровь ударила мне в голову и застелила мир передо мной теплой одуряющей пеленой. Когда я очнулся, то, к своему удивлению, не почувствовал раскаянья. Скорее наоборот: что-то, еще дотоле неизвестное мне и пока дремавшее у меня внутри, вдруг проснулось и озарило мою душу светом любви и терпимости. С того дня мы почти не расставались. Входя к ней утром, я старался уже не отлучаться от нее до конца работы. Но что самое поразительное, я стал ревновать ее. Я наотрез отказывал всем жаждущим попасть к ней доброхотам, меня не раз били до потери сознания, но я не уступал, предпочитая гибель торжеству соперника. Не знаю, чем кончилось бы это смертельное для меня единоборство, если бы к тому времени не подоспела Великая Амнистия. Обе зоны мгновенно опустели. Кое-кто не удерживался, приходил прощаться, таким я сочувствовал; пускал, под своим личным, правда, присмотром. Потом, словно опущенная в воду, Сильва бродила по зоне, почти не прикасаясь вялыми губами к траве. Время от времени она поднимала голову и печально смотрела за проволоку, туда, где в необозримых просторах великой страны исчезли, утонули ее безвестные рыцари и поклонники. Я никогда раньше не думал, что животное может так горестно и так по-человечески тосковать. Безучастная ко всему, возвращалась она к себе в стойло и только моя преданность несколько скрашивала ее существование. Но вскоре пришла и моя очередь. Меня освободили тоже, как всех, «за отсутствием состава преступления». В тот день я пришел к ней, предварительно нахлебавшись у лекпома неочищенного спирта. Слишком уж диковинно несправедливой показалась мне тогда моя судьба. За что? Почему? По какому праву? Исступление, вспыхнувшее во мне, требовало выхода, и я отправился на конюшню. Она сразу угадала мое намерение, но не вздрогнула, не захрипела. Она лишь покорно согнула шею, подставляя ее, словно привыкшая ко всему деревенская баба, под вознесенный мною над ней кнут. Как же я бил ее тогда, Господи! Обезумев от ярости, я распинал в ней все: и свой арест, и свою неудавшуюся жизнь, и свое внезапное освобождение, а, главное, свой позор, который, как мне тогда казалось, мне уже не замолить и не отмыть. Сильва, помнится, не шелохнулась, лишь впалые бока ее подергивались змеящейся судорогой да все ниже и ниже клонилась шея. Я только старался не встречаться с ее египетскими глазами, и, по-моему, мне это удалось, потому что, когда я вышел из конюшни, память моя не сохранила в себе их испепеляющей укоризны. Помнится, я снова напился и пил уже до самого отъезда, не переставая. Лишь очнувшись в поезде и глядя сквозь убегающую за окном ночь, я вдруг вспомнил все и заплакал. Я плакал, не стыдясь своих слез, о ней, о Сильве, и не было у меня в жизни, ни до, ни после этого, плача благодарнее и чище… К сожалению, это может понять только тот, кто был там, вместе с нами. Вот и все.
XVIII
— Бывает, — после затяжной паузы молвит старшина многозначительно. — И не такое бывает. — Я и говорю, — соглашается другой, — полюбишь и козла. Бутылка со знаком смерти на этикетке снова плывет по кругу, но уже при полном молчании и без прежней обстоятельности. Каждый из них думает сейчас о чем-то таком, что не терпит вмешательства со стороны и не требует излияний… — Вот вам, Боря, и ответ на ваш вопрос. Иван Иванович все-таки угадывает мои мысли. Кто из нас не любил! — И вы тоже? — Почему я должен составлять исключение? — Не знаю, только, мне кажется, вам все вокруг безразлично. — Вы ошибаетесь, Боря, ах, как вы ошибаетесь! Я люблю, люблю горячо и бескорыстно, люблю много-много лет, их — этих лет — теперь даже и не сосчитать, но любовь моя иного, чем у вас, свойства. — Плоские кошачьи глаза его округляются, сразу меняя цвет и выражение: в них явно проглядывает едва ощутимая грусть. — Вы, Боря, привязаны к конкретному существу, к живой сиюминутной плоти, я же — к единому облику во времени и пространстве. Вам этого не понять сейчас, но когда-нибудь потом вам станет ясно, что это такое. А сейчас вам надо жить, Боря, просто жить и делать иногда из этой жизни хоть какие-то выводы. В этом мире смертельных уловок трудно выйти из происходящей игры; кто выходит, тот гибнет, это — закон. Поэтому каждый находит себе допустимую правилами передышку, одна из которых — любовь. И совсем неважно, к чему и к кому… Смотрите!
Там — за порогом тамбура, впереди нас, в полосе отчуждения, словно выпорхнула из-под земли стайка экзотических бабочек: по зеленому полю, вдоль леса кружится цирковая карусель. Гимнасты и акробаты в разноцветных трико, молниеносно сменяя комбинации, то и дело возносятся над кустарником замысловатыми пирамидами. Мячи и обручи жонглеров перекатываются по умытому небосводу, наподобие колесниц фейерверка. Немного поодаль от них болезненно высокого роста клоун с тяжелой челюстью щелкунчика, стоя в окружении пестрого выводка лилипутов, старательно выстраивает на крохотной гармонике «Хотят ли русские войны?» Где-то там в поднебесьи над всем этим, троекратно усиленный мегафоном, неистовствует оголтелый бас: — Почему Саркисьянца нет на репетиции?.. Пить надо меньше, дорогие товарищи, это вам не кевеэн, а цирк!.. Где силовая пара «Мы за мир»?.. Спать они будут в доме ветеранов сцены, здесь у них обязанность отрабатывать ставку… Слушайте вы, Карузо мимического жанра, если вас не устраивает моя программа, переходите в киномассовку… Итак, все за работу, через пять минут проверю… Все происходящее сейчас передо мной почти неправдоподобно. Но за эти дни я прошел через такой бред, что уже разучился чему-либо удивляться. Правда, теперь во мне начинает зреть еще неясное пока предчувствие ожидающей меня впереди цели, к которой я медленно двигаюсь как бы по конусной спирали миражей и видений. — Вот видите, Боря, — вздыхает за моей спиной Иван Иванович, — у всякой иллюзии есть своя изнанка. Воздушному созданию из-под купола приходится стирать бельишко, а чародею с красной строки платить взносы в профсоюзную кассу. Но от этого обаяние платного чуда не становится менее привлекательным. Знаете, что Тертуллиан сказал о Спасителе: «И Он был распят, и на третий день воскрес, и это была правда, поскольку это невозможно». Неправда ли, бесподобно? Посмотрите-ка на тех бражников; куда только подевались их недавние печали? Созерцание чуда совершенно переменило их! Я смотрю и не верю своим глазам: трое на гребне кювета преображаются до неузнаваемости. С немым благоговением взирают они на внезапно возникшее зрелище. Что-то почти мистическое проглядывается в их отрешенных лицах. — Грандиозно! — в полузабытьи шевелятся тонкие губы бывшего лагерника. — Феноменально! — Дают! — не то восхищается, не то негодует другой собутыльник. — Ну, молотки! — Первый класс! — невольное почтение вытягивает старшину по стойке «смирно». — Парад але называется. Не успеваю я подумать, что хорошо бы выпить сейчас еще чего-нибудь, как из-за моей спины ко мне выплывает полный стакан, любезно протянутый Иваном Ивановичем: — Будьте здоровы, Боря, это вам не повредит. Не знаю, право, каким пойлом поит он меня на этот раз, но только, подняв глаза, я чуть не вскрикиваю от удивления и неожиданности. Картина внизу, словно по волшебству диапозитива, резко меняется. Еще мгновение назад восторженно созерцавшая текущее перед ними зрелище троица являет сейчас собою стройную пирамиду: в широкие плечи апоплексика упираются ноги его горемычного партнера, который, в свою очередь, держит на себе вытянувшего руки по швам старшину. Вдохновенное лицо старшины озарено нездешней целеустремленностью: — Але гоп! — кричит он, вынимая из кармана галифе клейменную знаком смерти бутылку. — Откупорка в воздухе по желанию публики! — Пробка летит вниз, горлышко тонет в волевых губах. — Коньяк три косточки, высший класс! — Главное, ребята, — вторит ему другой, принимая от него посудину, — сердцем не стареть! — Где наша не пропадала! — хрипит нижний, и бутылка, сквозь которую уже струится солнце, летит в сторону. — Однова живем! Словно в сомнамбулическом забытьи, они, одну за одной, проделывают множество гимнастических фигур, настолько замысловатых, что вскоре завороженные их действом циркачи выстраиваются вокруг них восторженным полукругом. Разинув крашеные рты, мастера по-детски глазеют на трех хмельных чародеев, бездумно игнорируя взывающий к ним через мегафон бас: — Прошу по местам! Акробатов не видели? После чистого денатурата люди совершают и не такое. Саркисьянц, вы что? решили перенять опыт? Я уволю вас без выходного пособия, и уже никакие справки из психдиспансера вам не помогут! Коверные, прошу заняться делом, это лучшее средство от похмелья! Группа ассистентов, возьмите себя в руки, вы когда-нибудь пили что-либо крепче молока? Попробуйте, и вы перевернете мир. Среди вереницы броско раскрашенных лиц я сразу же выделяю одно единственное лицо, принадлежащее маленькой лилипутке в голубом трико. Сквозь прозрачный нейлон мне видны ее фарфоровые очертания, крохотная грудь, темное пятнышко впадинки внизу живота. Затаенные в гнездах ресниц глаза карлицы обращены в мою сторону, и мне явственно видится в них зов и желание. «Да, да, — мысленно кричу я ей, и сердце мое при этом срывается и летит в пропасть, — я тоже!» «Когда? — ликующе сияет вся ее детская суть. — Где?» Я: — «Сейчас… Везде». Она: — «Конечно!» Я: — «Не боишься?» Она: — «Нет!.. Нет!» Я: — «Иди… Иди сюда». Я тянусь было к ней, но тут между нами вырастает квадратный, похожий на выставочного робота человек с мегафоном через плечо, и зычный голос его раскалывает тишину: — Не мешайте товарищам культурно развлекаться на лоне природы! Займитесь делом! К сожалению, Саркисьянц, для вас заразительны лишь дурные примеры, такой класс вам не под силу! Силовая пара «Мы за мир», предупреждаю, пенсии олигофренам выплачивают в собесе, в цирке надо работать! Прошу разойтись по местам! Пестрое каре бросается врассыпную, и человек-робот, подхватив на руки мое сокровище, торжественно несет его сквозь кустарник. «Прости меня, — взывают из-за его массивного плеча глаза лилипутки, — ты же видишь! Прости меня!» «Я найду тебя! — тянусь я вслед ей. — Обязательно!» «Спасибо, — сияет она. — Я жду…» Я облегченно смежаю веки, мне хочется сохранить в себе незамутненным ее образ и ее прощальный зов. — Раз, два, три, — продолжает резвиться старшина, — але, гоп! — Ведь мы ребята, — вторит под ним партнер, — ведь мы ребята семидесятой широты. — Сам пью, сам гуляю, — напрягается внизу третий, — мы люди простые, нам бы гр о ши… Голос человека-робота уже ниспадает, кажется, прямо с неба! — Пить вредно, Саркисьянц, вы только что сами в этом убедились. Но если бы вы умели хотя бы сотую долю того, что они, я бы получал свои триста со спокойной совестью. По местам!.. Начали!..
XIX
Сквозь плотно смеженные веки я чувствую, как меня проникает чей-то изучающий взгляд. Взгляд чужой, настороженный, пристальный. Я чуть расклеиваю ресницы, чтобы исподволь разглядеть сидящего рядом со мной человека. В полутьме слабо освещенного купе постепенно выявляется треугольное лицо с глубоко запрятанными в отечные складки кожи пронзительными глазами. Затем, из темноты за его спиной, обозначаются ящики-соты, забитые казенно опечатанными конвертами, зарешеченные оконца под самым потолком, сортировочный стол у торцовой стены помещения. Связав мысленно зрительную информацию воедино, я заключаю, что нахожусь в почтовом вагоне. — Как я сюда попал? — притворяться спящим теперь уже не имеет смысла. — Каким образом? — Вас оставил здесь какой-то гражданин в смокинге. Он сказал, что придет за вами, как только вы проснетесь… Слишком уж вы были нехороши… совсем нехороши. — А вы кто, проводник? — Нет, я здесь живу. — То есть, как? — Очень просто… Вернее, не так уж просто… Но у меня нет другого выхода. — Не понимаю. — Видите ли, — мнется тот и лицо его от смущения отекает еще сильнее, — мне негде жить… Боюсь, вам это покажется довольно странным… Это трудно объяснить. — Да уж валяйте! — милостиво разрешаю я, откидываясь на подушку. — Спешить мне все равно некуда. — Если с самого начала… — С самого. Я снова закрываю глаза, и, сквозь обволакивающую меня дрему, моя память принимается записывать его неторопливую, с глухотцой речь: — Простите, но мне придется сделать маленький экскурс в далекое прошлое моей судьбы. Без этого вам трудно будет составить себе понятие, как я дошел до жизни такой… Родился я сорок три года назад, под Москвой, в Химках, в водонапорной башне. Да, да, не удивляйтесь, это была обычная водонапорная башня, приспособленная под временное жилье. Пробили, знаете ли, окно в виде амбразуры, оборудовали рядом кабиночку для отхожего места, вынесли кое-какое липшее железо и, в результате, получилась вполне сносная площадь для вселения. В этой башне из слоновой кости исполкомовской сообразительности я и прожил почти всю свою сознательную жизнь. Родители мои, учителя-словесники, истинные рыцари революции (отец, святая душа, даже, кажется, что-то штурмовал, не помню точно что, Перекоп или Зимний), относились к своим житейским невзгодам стоически. О том, чтобы добиваться более сносных жилищных условии, в нашей семье не могло быть и речи. Трущобы Лондона и бидонвили Парижа ежедневно и ежечасно взывали к взыскующей совести моих стариков. Высокое классовое самосознание, хотя отец мой происходил из купеческой семьи, а мать была потомственная гувернантка, предохраняло их от чванства и буржуазного перерождения. Я рос в атмосфере неувядающих идеалов борьбы за лучшее будущее человечества. Тройка в моем дневнике приравнивалась у нас в семье к вражеской вылазке, а двойка уже вплотную граничила с вредительством. В тридцать восьмом родителя моего, как матерого английского шпиона, отправили смывать свой гражданский позор на лесосплавы Печоры и Ангары, где он и пробыл около двадцати лет, выйдя оттуда еще более укрепившимся в своей беззаветной преданности делу построения нового общества. За эти двадцать лет я, под неусыпным руководством матери, с золотой медалью окончил школу, стал лучшим выпускником Плехановского института, с блеском защитил диссертацию на тему «Жилищный кризис в США» и был приглашен штатным референтом по вопросам коммунального хозяйства в Госплан. К тому времени, когда отец вернулся из заключения, я уже имел печатные труды и сотрудничал в центральной прессе. Но, как это ни странно, все это не изменило нашего квартирного положения. Сколько я ни интриговал, сколько ни подключал к делу влиятельные звонки и официальные ходатайства, исполком наотрез отказывался принимать мои документы, мотивируя отказ наличием у нас в семье санитарной нормы. В конце концов я плюнул и подал заявление в кооператив. Вам когда-нибудь доводилось быть пайщиком жилкооптоварищества? Нет? Значит, вы не знаете жизни. Современный жилищный кооператив это, если хотите знать, альфа и омега, начало всех начал, в текущем быту интеллигента средней руки. Он — его лучезарная цель, его движущая творческая сила, его воспарение и полет. Не ошибусь, если скажу, что именно жилищному кооперативу мы обязаны рождением множества оригинальных идей в науке и технике, доброго десятка значительных книг и неисчислимого количества высокохудожественных переводов с разных языков. Можно сказать, благодаря ему, мы пережили незабываемое время политического и культурного ренессанса. Говорят, не знаю, насколько это правда, что даже металлическая пробка к белой головке изобретена кооперативным пайщиком. А какое количество нерасторжимых браков, скрепленных не столько Гименеем, сколько общими взносами, взлелеяло это содружество! Я уже не говорю о его влиянии на живопись и скульптуру, расцвет которых непосредственно связан с освобождением внеплановыми новоселами многоквартирных подвалов. Что и говорить! Я уверен, хотите верьте, хотите нет, что кооперативное строительство в нашей стране окажет огромное влияние на будущее человечества… Но, извините, я отвлекся, полет, знаете ли, поэзия лучших моих лет воодушевила. Так вот. В самый разгар жилищного бума встретил я случайно в электричке девицу. Я, по правде говоря, от рождения робок, особенно с женщинами, но здесь, уж и не знаю, что со мной случилось, осилил себя, подсел. Сидит она, знаете, этакое деревенское существо с котомочкой, в пустом вагоне и горько плачет. Не выдержал я, спрашиваю: «Что с вами, девушка, могу ли я вам чем-нибудь помочь?» Мотает головой: нет, мол. А сама стреляет глазом на меня, оценивает. Слово за слово, выясняется следующее. Устроилась девчонка по рекомендации своей землячки домработницей в одном столичном семействе. Уж эти мне нынешние семьи сравнительного достатка! Основаны они черт знает на чем и черт знает чем держатся. В результате, к девчонке стал приставать хозяин, а за ним и хозяйка, оба с известными целями. В конце концов та не выдержала, сбежала, но идти ей теперь некуда и жить негде. Человек я, должен вам сказать, не склонный к движениям и порывам, а тут, не знаю, что со мной и произошло, вдруг загорелся: «Пойдемте, — говорю, — со мной, мама будет очень рада». Про маму это я, конечно, наобум ляпнул, понадеялся на ее разночинные идеалы. И, как оказалось, совершенно зря. Их у нее хватило ровно настолько, чтобы не вышвырнуть нас из дому в тот же вечер, но на следующий день я уже искал частную квартиру. Это и решило мою судьбу. Через месяц мы расписались, а спустя год въехали в построенное мною на паях с товарищами однокомнатное королевство. Медовая безмятежность первых дней омрачилась лишь нашим визитом к ее родителям. Боже мой, такого сборища мелких хищников мне еще видеть не доводилось! Они не брезговали ничем. Подарков им показалось мало, и у меня из чемодана было изъято все, вплоть до носовых платков и сапожной щетки. Причем, я сам слышал, как мать ее, нечто среднее между квашней и снежной бабой, выговаривала ей однажды в сенях: «У них, у городских, всего прорва, сосут нашу кровь, наживаются, свое берем — не чужое». Насчет крови, правда, это она несколько преувеличила, эритроцитов в ней, по внешнему виду, было человек на пять, не меньше. Отец же, наливаясь, не раз похвалялся в моем присутствии: «Хлебом меня не корми, дай ихнего брата облапошить, думают, больно умные, а я любого очкарика средь бела дня по миру пущу». Но, как говорится, счастье ослепляет. Вскоре я и думать забыл о своих деревенских родственниках. Молодую жену я сразу же определил учиться в торговый техникум. Признаюсь, меня тогда воодушевила идея самому, наподобие Пигмалиона, создать свою Доротею, сделать из пензенской девочки женщину, отвечающую всем современным мировым стандартам. Училась она с туповатой старательностью провинциального неофита, положившего себе во что бы то ни стало сделаться достойным дарованной ему веры. Я водил ее по музеям и выставкам, пристрастил к театру и чтению, выписал ей журнал мод. Проходило время, и я, с тайным удовлетворением вдохновенного художника, все чаще замечал, как конопатая простушечка, недавняя лапотница и кухарка своим внешним видом начинает походить на дам, из тех, которые хоть сейчас готовы руководить государством. Техникумом дело не кончилось. Я решил, была не была, доводить свое, в буквальном смысле, дорогое детище до совершенства. Ночей не досыпал, кропая статейки во все мыслимые органы экономической печати, но своего добился-таки: жена, не зная материальных забот, аккуратно переходила с курса на курс Плехановского института и в конце концов не без успеха закончила его. Наступила новая полоса нашей жизни, вчерашняя домработница сделалась полноценным интеллигентом с товароведческим уклоном. Соответственно изменилось и ее отношение ко мне. Она уже более не ловила моего одобрительного взгляда за обеденным столом, не старалась выглядеть хозяйственной и деловитой и не только не поддакивала мне во всем, как раньше, но порывалась спорить со мной по специальным вопросам. Если бы перемена в ней тем и ограничивалась, то это лишь позабавило бы меня. Но все обстояло куда серьезнее. Она стала охладевать ко мне как к мужчине. Под всякими предлогами жена все чаще и чаще уклонялась от моих законных требований. То отнекивалась усталостью, то у нее возникало недомогание, то ей приходило в голову в самый, простите, неподходящий момент, затевать ссору. Сначала я относил это за счет издержек эмансипации и профессионального отчуждения. Но жизнь опровергла мои теоретические выкладки. По роду службы, видите ли, мне приходится часто бывать в командировках: вояжи по стране с начальством, обобщение опыта, различные конференции. Обычно в таких случаях, возвращаясь, я предупреждал жену телеграммой, чтобы она могла вовремя встретить меня на вокзале. Но однажды я был отозван из поездки срочным звонком высокого ранга, и поэтому, впопыхах, явился домой без предупреждения. Еще во дворе, заметив в своем окне приглушенный свет, я почувствовал неладное… Вы усмехаетесь! Конечно, я вас понимаю, все, как в дешевеньком анекдоте о муже, приезжающем из командировки, но, кто виноват, если жизнь так скупа на выдумки!.. В экстазе они даже не позаботились о предосторожностях: английский замок был закрыт на один поворот ключа, цепочка снята, дверь в комнату распахнута настежь. В общем, едва переступив порог, я воочию узрел французскую любовь и все такое прочее. Что меня поразило, она даже не пыталась оправдываться. Вот уж поистине, творение оборачивается против создателя. Дитя пензенской природы оказалась достойной дочерью цивилизации. В короткой, но глубоко прочувствованной речи разгневанная моим внезапным вторжением супруга изложила мне свою программу, суть которой сводилась к тому, чтобы я, не задерживаясь долго, освобождал помещение, где мы прожили вместе почти десять лет и куда она намеревалась прописать очередного покровителя. Воспитанный в лучших традициях коммунального рыцарства, я наскоро собрал чемодан и тогда же провел первую свою ночь на вокзале. Там я узнал массу интересного, обогатив свои знания по социологии самой разнообразной фактографией. Я узнал, например, что у нас существует проституция, гомосексуализм, нищенство как профессия. Мне довелось познакомиться с бродягами, ворами, спекулянтами, торговцами краденым, слепцами и мошенниками. Оказывается, бок о бок с нами, своим обособленным миром, существовала другая, отличная от нашей, жизненная сфера, целое собрание социальных изгоев, где действуют другие, неподвластные общепринятым, законы. И я, верите, полюбил этот мир, привязался к нему, видно, что-то в генетическом шифре моем соответствовало ему. Сказался, верно, глубоко заложенный в нас бродяжий дух наших азиатских предков. Мне удалось выхлопотать перевод на работу, связанную с разъездами. В коротких перерывах между командировками я проводил время под сводами негостепримных московских вокзалов, а случайное знакомство с начальником почтового вагона окончательно определило мою судьбу. Моя жизнь на колесах сделалась постоянной. Здесь я живу, питаюсь, отправляю естественные потребности и даже пишу докторскую: «Бродячие хиппи, как результат обнищания масс в западном полушарии«…Вот, простите, в двух словах причина моего пребывания здесь, рядом с вами… — Голова болит, — коротко и вяло суммирую я все мною услышанное. — У вас выпить нету? — А ваш товарищ оставил, — с поспешной готовностью бросается тот мне на помощь. — Просил налить, как только проснетесь. Выуженная из сумрака полого стола, передо мною появляется блистающая девственным сургучом четвертинка. Когда после третьего глотка в моей медленно угасающей крови вспыхивает множество крохотных солнц, а стены вокруг раздвигаются до четко осязаемых размеров, я поднимаюсь и молча выхожу в тамбур. За мелкой изморосью дверного стекла неслышно клубится рассвет. Окутанные текучим туманом деревья, кажется, плывут мимо в сизое ничто утренней перспективы. Мир вокруг дремотен, очищающ и тих, как дитя, прозревающее свой первый сон. Беру на себя дверь и спускаюсь вниз. Едва ноги мои касаются тверди, как впереди меня, в дымящихся травах придорожной полосы вспыхивает яркое пятно. Пятно плавно движется мне навстречу и в нем — в этом пятне — по мере приближения все явственнее обозначаются, твердеют черты вчерашней лилипутки. Утро так беспорочно и благостно, что, если бы не пыльная, в мутных подтеках лента поезда вдоль леса, можно было подумать, будто это первая Ева бредет по первой земле, в поисках своего первого возлюбленного. Делая шаг к ней, я вдруг ощущаю себя тем самым Адамом, которого со слепой улыбкой ищет она сейчас, и через минуту руки наши находят друг друга, и мир мгновенно смыкается в нас. «Прости, Господи, — забываясь, шепчу я, — перед соблазном этого древа мы, смертные, бессильны!»
XX
Двери в пустынных коридорах казались Марии вымершими сотами. Жора походя откатывал то одну, то другую из них, но тут же задвигал снова, обескураженно вздыхая: — Никого… Никого… и здесь никого… Куда они все запропастились, чёрт побери!.. Миновав последний вагон, они очутились в хвостовом тамбуре, и тут, в темноте, Жора приник к ней, и она почувствовала, как в нем западает дыхание, и чуткие губы его скользят по ее лицу, шее, плечам: — Мария… — Подожди. — Ты удивительная… — Тебе кажется. — Нет… Нет… — Скоро пройдет. — Никогда… — Вот увидишь. — Не говори так… Не говори. — Зачем я тебе? — Не могу без тебя. — Смешной… — Я так благодарен тебе. Мария… — Как маленький… — Выйдем? — Давай… Он открыл дверь, чуть помедлив, спрыгнул низ и потянулся оттуда к Марии: — Смелее. Мария расслабленно упала в темь, цепкие руки Жоры подхватили ее, бережно опустив на землю: — Пошли? — Он выбросил ей руку уже с другой стороны кювета. — Иди сюда. Но едва они пересекли полосу отчуждения, как из тени лесополосы перед ними выступила смутная фигура: — Кто идет? — Это я — Жгенти. — Товарищ майор! Не узнал, богатым будете. — Стережешь? — Служба. — Не надоело? — Недельный отпуск обещали… Привыкнув к густому сумраку, Мария, наконец, разглядела его. Скромного сложения длиннорукий курсант с лицом обиженного подростка. Сколько их, подобных этому, перевидала она на своем коротком веку, проведя большую часть жизни среди военных или рядом с ними. Даже первая настоящая влюбленность случилась с нею в ракетном городке, под Моздоком, где отец ее заведовал тогда оперативной частью. В то лето она с грехом пополам закончила десятый класс и готовилась к поступлению в институт. Занималась Мария спустя рукава, лишь бы не докучали родители, ухитряясь при малейшей возможности улизнуть в город или на танцы. Вокруг нее упорно вилась офицерская братия всех званий и возрастов от взводного до генерала включительно, но она, давно наскучив поздними страстями денежных ухажеров, искала общества своих однолеток первого года призыва, среди которых сразу же выделила ртутно живого черноволосого крепыша со снежным пятном чуть повыше виска. Его звали Эрик. У него была смешная фамилия Невинный. Службу ему облегчала способность к рисованию. Большую часть времени он проводил в клубе, выполняя заказы политотдела по наглядной агитации. В свободные часы парень не расставался с фламастером. Мария любила смотреть, как под его рукой сказочно оживает чистая поверхность бумажного листа. Она обложила его, как труднодоступную крепость, с применением всего арсенала ударных средств и он, уступая позицию за позицией, в конце концов сдался на милость победителя. Эрик и впрямь оказался в полном смысле слова невинным, обидчиво удивляясь ее фантазии и опыту. Но едва преодолев вступительную робость, он впал в изнурительное неистовство. При встречах с Марией, заместитель отца капитан Соловейчик — давний и неудачливый ее вздыхатель — только головой качал: «Одни глаза остались, Манечка, злоупотребляешь». — «Перезимуем, — лениво отмахивалась она. — Как-нибудь». «Ну, ну, — загадочно отводил тот глаза. — Дело хозяйское». Соловейчик удалялся, оставляя после себя привкус беды и угрозы. Спустя несколько дней она узнала от Эрика, что приглашена имеете с ним к капитану на именины. «Ты обещал? — спросила Мария и болезненное предчувствие кольнуло ее. — Зачем?» «Старший по званию приглашает, — дурашливо развел руками он. — Закон тайги». В тот вечер в коттедже Соловейчика дым стоял коромыслом, пили, словно в последний раз. Временами Мария ловила обращенный в ее сторону, с тяжелой усмешкой внутри, взгляд хозяина, что-то тоскливо вздрагивало в ней, но следовал очередной тост, и тревога снова отодвигалась за пределы сознания. Эрик скоро опьянел и, тушуясь перед чинами, лишь блаженно улыбался окружающим. Под утро, когда семейные разошлись и часть гостей похрапывала, где придется, капитан предложил остальным съездить в горы. В крытый брезентом «газик» набилось все, что еще могло двигаться и говорить. Туда же втиснули и вконец упившегося художника. Машину повел сам Соловейчик, казавшийся, в отличие от других, почти трезвым. В пути он изредка взглядывал на нее и тут же отворачивался, следя за дорогой. Всякий раз, встречаясь с его глазами, в которых сквозило недвусмысленное предупреждение, Мария горестно холодела. Голоса за спиной начали звучать, как во сне, — глухо и отдаленно, мир сокращался до размеров собственного тела, и одолевало желание забиться в какую-нибудь едва заметную щель, где бы ее никто не мог отыскать. Машина, резко свернув в сторону, запрыгала по схваченному кустарником склону и вскоре остановилась
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|