Диалектика драматического спектакля
Театральная условность в решении пространства представляется больше к лицу современному театру, нежели старомодный бытовизм. Кроме того, лаконизм — более экономный, более простой и верный путь к художественному образу спектакля. Мы можем найти подтверждение этой мысли, обратясь не только к истории русского и советского театра, но и к опыту ны- нешнего, да и былого западноевропейского театра, рассматривая самые различные циклы мировой театральной истории. Вспомним, как разрешалось пространство в сценических опытах главнейших европейских театральных «систем» прошлого. Шекспировская сцена, как известно, не знала многословного оформления. Воображение зрителя вполне удовлетворялось знаком, намеком на место действия, одной деталью, иногда — просто надписью. Материальная ли бедность театра или богатство воображения, фантазии его артистов и зрителей стали тому виной — осталось тайной. В последующие времена европейский театр «богател», и хорошим тоном считалось обставлять спектакли с большой пышностью и обстоятельностью. В глубине сцены — кровать, налево — крепость такой величины, что в ней мог поместиться маленький корабль; из этой крепости — выход для корабля. Вокруг крепости море высотою в два локтя и восемь пальцев, а рядом с крепостью — кладбище с колокольней и тремя могилами. С другой стороны — лавка живописца, а рядом с этой лавкой — сад, где должны быть яблони и мельница. Такова декорация, предназначенная для одной из комедий предшественника Мольера — Дюрваля. Бедный зритель, которому предстояло лицезреть подобное изобилие на подмостках всего в несколько метров величиной! Бедный Мольер, пьесы которого исполнялись в придворном театре Людовика XIV в пышных, истинно королевских декорациях. Нужны ли они комедиям Мольера? Ведь для «Тартюфа», как свидетельствует современник драматурга, нужно два кресла, стол, на нем ковер (чтобы было куда спрятаться Оргону), два канделябра. И все!
Недаром, применяясь к условиям придворной сцены, Мольер вынужден был писать специальные комедии-балеты, где зрелищ-ности заранее было отведено главное место: тут-то декоративная и машинная части театра демонстрировали свое могущество без особых «помех» со стороны идей и мыслей, затруднявших им работу в лучших комедиях драматурга. Следующий театральный век устами Г. Лессинга вопрошает: «Правда ли, что всякое трагическое действие требует для своего изображения пышности и сложных аксессуаров? Не следует ли и поэту, напротив, строить свою пьесу так, чтобы она производила сильное впечатление и без этих вспомогательных средств?» «Пьесы Шекспира,— пишет далее Лессинг,— дали на опыте любопытное доказательство того, насколько вообще можно обойтись без декораций при представлении пьес. Казалось бы, какие пьесы, вследствие постоянных перерывов и перемены места, требовали в большей степени содействия обстановки и искусства декоратора, если не эти? Однако было время, когда театральные сцены, на которых они давались, были снабжены только занавесом из простой грубой материи, а когда его поднимали, то зрители видели голые стены, в лучшем случае увешанные циновками или коврами. Только воображение могло помочь пониманию зрителя и игре актера. И, несмотря на это, говорят, пьесы Шекспира без всяких декораций были понятнее, чем впоследствии с декорациями»[32]. Не те же ли это проблемы сценографии, что так недавно волновали умы наших современников? Долгое время в нашем театре 40-х — начала 50-х годов господствовало ошибочное представление о достоинствах театральной декорации. Чем больше «похоже на жизнь» — тем лучше. Лаконизм и условность подпали под запрет. Однако нагромождение бесчисленных деталей ничего общего не имело с образным отражением действительности — главной задачей искусства. Фактически подобная тенденция являла собой худший вид «условности», приблизительности, неправды в искусстве. Стремление к сверхправде театральных павильонов приводило к их безликости, но что еще существеннее,— безразличию к идейному содержанию пьесы и ее стилевым особенностям. Как, впрочем, и та неистовая погоня за самоцельным «лаконизмом», которая пришла на смену обилию натуралистических декорационных подробностей.
Лаконизм во имя сдержанности ничуть не лучше обстоятельности во имя правдоподобия. Вероятно, весь смысл отбора необходимых деталей заключается в том, что производится он в целях некоего художественного обобщения, подчинения случайностей жизни закономерностям замысла, интересам построения художественного образа. А для этой цели все средства хороши. Иногда для создания образа спектакля потребуется лаконизм выразительных средств, в другой раз не обойтись без обстоятельности. Вновь исключения лишь подтверждают правило. Объясняется это особым качеством зрительного образа спектакля. Подлинно художественный образ спектакля не терпит «излишеств». В сценическом оформлении будут действовать артисты — герои спектакля. И те уголки, что окажутся для их действия ненужными, те предметы, к которым они не прикоснутся, те живописные панно, к которым они не будут иметь отношения,— «мертвый капитал», чужеродное тело, бессильная иллюстрация. Только то, что способно излучать образную энергию в самом процессе сценического действия,— подлинно театрально. Все остальное не имеет ничего общего со зрительным образом спектакля. В сценическом приеме — самой организации пространства — композиции, геометрии площадки должен таиться образный смысл. Искусство сценографии гораздо дальше отстоит от искусства живописи, нежели от искусства архитектуры, в котором непременно должно быть достигнуто единство утилитарного и образного. Итак, художественное искажение образа, перцептуальность сценического пространства, можно с полным основанием считать видовым признаком театрального искусства.
В древней китайской живописи существовали, как свидетельствует история, два направления — «писать идею» (се-и), т. е. изображать явления жизни условно, и «гум би» — «прилежная кисть» — отображать их со скрупулезной точностью. Великий китайский художник Ци Бай Ши, считавший тот и другой способ отображения действительности по-разному неполным («излишнее сходство — заигрывание с обывателем, несходство — обман»), обладал редкостной способностью сочетания этих противоположных приемов в своей художественной практике. Подобно Ци Бай Ши, великий художник — Театр сочленяет в своих произведениях противоположные, казалось бы, начала — безусловное время и условное пространство. И наоборот, их разобщенное существование свидетельствует не только об однобокости театрального творчества, но и о неполноценности театрального направления. Синтез театральности и правды — всеобщий закон органического, естественного состояния театра есть не что иное, как синтез «безусловного» (как утверждали мы в первой главе) времени и значительно более подвергшегося субъективному искажению, преобразованного, «условного» пространства. В этом сочетании — диалектика драматического спектакля. Разумеется, любое художественное пространство условно. Речь здесь идет об особой закономерности преобразования жизненного и литературного (драматургического) пространства в сценическое. Подлинное, «настоящее», конкретное время органически сочетается в произведении театрального искусства с абстрагированным, обобщенным, «знаковым» пространством. На основе этой закономерности может возникнуть величайшее разнообразие театральных течений, произведений сценического искусства, вызванных к жизни потребностями социальными и эстетическими, определенными особенностями и своеобразием театральных коллективов и театральных художников, однако мы всюду обнаружим единую пространственно-временную структуру данного вида искусства. И если безусловность времени в актерском творчестве активизирует воображение зрителя, то с той же силой активизирует его и условность театрального пространства. Ибо то и другое требует зрительской активности. Сочетание безусловного («настоящего») времени и условного («знакового») пространства — объективное условие театрального представления, театральной Правды.
Итак, если в первой главе мы стремились показать, что безусловность (слияние реального, концептуального и перцептуаль-ного) времени — объективная закономерность актерского творчества, то здесь мы ввели в наше рассуждение еще одну художественную координату театрального спектакля — условность (перцептуальность) сценического пространства. Единство этих двух начал — объективная закономерность сценического бытия, естественное и необходимое условие гармонии театрального спектакля. Непреложность такого утверждения станет еще более очевидной, если мы попытаемся сопоставить театр как вид искусства с его младшими собратьями — кинематографом и телевидением.
ГЛАВА III 1. КИНЕМАТОГРАФИЧЕСКИЙ СИНТЕЗ
Младенческий период кинематографии совпал со столь зрелым и сознательным возрастом европейского театра, что она не могла не попасть под его опеку. Отпочковавшееся от иллюзионного аттракциона и претендуя на звание искусства, кино вынуждено было предъявить свои права на театральное наследство. Прежде всего оно позаимствовало у театра декорации и актеров. В театральных павильонах, сильно напоминавших фотоателье, рвали в клочья страсти театральные актеры. И сугубо кинематографические Вера Холодная и Иван Мозжухин оказались ничуть не менее традиционны, нежели их коллеги по театру. Впрочем, с самого начала, боясь прослыть старомодным, кино стал изобретать «киноспецифику». Еще немое, оно стремилось изъясняться на своем собственном языке. Но власть моды была недолговечна, одно увлечение быстро сменялось другим, теории были крикливы, а практика — консервативна, и скоро стало ясно: куда надежнее опираться на опыт театра. И тот самый опыт, что уже тяготил театр, стучался в двери киноателье. Театр герцога Мейнингенского в Германии, театр Антуана во Франции, театр Станиславского и Немировича-Данченко в России стали предтечей киноискусства в области освоения художественного пространства. Стоило только дежурному театральному павильону превратиться в неуклюжее еще подражание натуре, стоило сценическому порталу получить наименование «четвертой стены», как тотчас же, по выражению М. И. Ромма, «эстафета реализма была принята кинематографом из рук театра»[33].
И не только по детскому недомыслию, не только из высокомерия и дочерней неблагодарности, а с полным на то правом кинематография могла утверждать: «...жизнеподобие каждого кадра совершенно несравнимо с жизнеподобием любой самой искусной декорации в любом самом лучшем театре»[34]. И в самом деле, что может быть больше лесом, чем сам лес, больше морем, чем море, больше четвертой стеной, чем сама четвертая стена! Вслед за театром, отказавшись от дежурных павильонов и пейзажей, сблизив вымышленное пространство с пространством натуральным, кино сделало это исторически вполне оправданное заблуждение театра одним из краеугольных камней своей эстетики. «Одно из... открытий — как мне кажется, важнейшее и принципиальнейшее заключалось в том, что в кинематографе все живущее естественной жизнью выглядит необычайно убедительно, невиданно достоверно. Вода, огонь, ветер, деревья, облака и морской прибой, животные — все это оказалось на экране наиболее выразительным»[35]. И можно было целые десятилетия потом вести споры, является ли фотографичность необходимой основой киноискусства, приведенные выше слова М. И. Ромма опровергнуть невозможно. Примечательно, кстати, что написаны были они отнюдь не на заре кинематографа, а в 1959 году и принадлежат одному из признанных мастеров киноискусства, подводившему итог многолетнему творчеству. Однако же одной фотографичности, одной безусловности трактовки пространства было еще мало, чтобы объявить о рождении нового искусства в семье пространственно-временных искусств. Кино предстояло держать еще экзамены по трактовке времени. Любопытно отметить, что, когда кинематографом был уже открыт (и переоценен поначалу) всесильный монтаж, когда техническая склейка разных кусочков пленки становилась одним из сильнейших средств эмоционально-образного воздействия, отнюдь не сразу был замечен главный секрет могущества монтажного мышления — его способность преобразовывать время. Не сразу, но с достаточной определенностью. Тем более что немой кинематограф давал огромный и наглядный материал для наблюдений и выводов. Немое кино производило образные эксперименты, испытывало монтаж на художественную прочность/ С. Эйзенштейн вспоминал: «В Зимнем дворце в период съемок «Октября» (1927) мы натолкнулись на любопытные старинные часы, помимо основного циферблата на них еще имелся окаймляющий его венок из маленьких циферблатиков. На каждом из них были проставлены названия городов: Париж, Лондон, Нью-Йорк и т. д. Каждый из этих циферблатов указывал время таким, каким оно бывает в этих городах. Вид часов запомнился. И когда хотелось в картине особенно остро отчеканить историче-ческую минуту победы и установления Советской власти, часы подсказали своеобразное монтажное решение: час падения Временного правительства, отмеченный по петроградскому времени, мы повторили всей серией циферблатов, где этот же час прочитывался лондонским, парижским, нью-йоркским временем. Таким образом, этот час, единый в истории и судьбах народов, проступал сквозь все многообразие частных чтений времени, как бы объединяя и сливая все народы в ощущении этого мгновенья — победы рабочего класса. Эту мысль подхватывало еще круговое движение самого, венка циферблатов, движение, которое, возрастая и ускоряясь, еще и пластически сливало все различные и единичные показания времени в ощущении единого исторического Часа...»[36]. Так одно мгновение становилось Часом, так из самых обыкновенных циферблатов, размещенных в самом распронатураль-ном пространстве, извлекался образный смысл. И это качество достигалось не только при монтаже циферблатов, но и в монтаже поведения людей. В. Б. Шкловский писал, что в «Октябре» Эйзенштейна «реальное время заменено кинематографическим»[37]. «Кинематографическое время!» Алгебраический знак, буквенное обозначение было найдено. Что же оно есть, «кинематографическое время»? Следовало подставить в эту формулу конкретное «цифровое» значение. Вот оно: «Монтажный метод съемки неизбежно ведет к ряду чисто кинематографических условностей. Любая монтажная перебивка разрушает непрерывность реально текущего времени; время неизбежно уплотняется или растягивается»[38]. Характеристики монтажного времени, встречаемые в самых различных искусствоведческих трудах, при всем разнообразии концепций и воззрений авторов, различии конкретных оценок явлений киноискусства обладают поразительным единством на протяжении долгих лет исследований. «Кино вытянуло время»,— заявил Ю. Н. Тынянов в 1927 году. Ю. Богомолов в 1977 году пишет о том, что монтаж «самым решительным образом перекраивает, перевоссоздает реальные временные отношения». В ту пору, когда театр все с большим прилежанием овладевал временной безусловностью — необходимым сомножителем своего пространственно-временного синтеза, кино бросало вызов всем житейским, искусствоведческим, да и естественнонаучным представлениям о Времени. Наука вопрошала: может ли время течь в обратном направлении? Она объявила основными свойствами времени непрерывность, одномерность, упорядоченность. Наука настаивала на том, что важнейшее качество времени — однонаправленность. В мире реализуется одно из двух возможных направлений оси времени, именно то, которое следует от прошлого к будущему и которое фиксируется с помощью необратимых процессов. Кино, независимо от специальной теории относительности, в сфере художественной открыло эффект замедления времени в «быстро движущихся» пусть не физических, но образных системах и обрело, подобно Эйнштейну, возможность путешествия в будущее, и не только в будущее, но и в прошлое. Смело трансформируя время, кино оказывается чрезвычайно консервативным в трактовке среды. Все попытки условного воспроизведения натуры для кино — чужеродны. Мы отмечали, что в определенный момент театральной истории «четвертая стена», воздвигнутая Станиславским, переместилась в кинематограф. Пространство воспроизводится здесь с педантичной достоверностью. И в этом нет ничего неожиданного. Кино выступает наследником, продолжателем фотографии. «Жизнеподобие каждого кадра,— еще раз напомним слова М. Ромма,— совершенно несравнимо с жизнеподобием любой самой искусной декорации и в любом самом лучшем театре... Театр уже не может соревноваться с кинематографом в жизненной достоверности». Чрезвычайно справедливое заключение. Стоит добавить разве лишь то, что театру и не надо соревноваться с кино в этой области, да и ни в какой другой. У театральных и кинематографических героев — различные условия художественного бытия. Если законом театрального спектакля является сочетание безусловного времени с условным пространством, то формула фильма иная — сочетание условного (монтажного) времени с пространством иллюзорным, безусловным! В этом — коренное отличие выразительных средств этих двух пространственно-временных искусств. Синтез безусловного пространства и условного времени — «перевертыш» формулы театра — стал художественной основой выразительных средств другого искусства. Такой синтез вполне сложился в советском кино к 1925 году (год „Броненосца «Потемкина»"). Период юности «американо-русского» монтажа завершился, наступила гармония выразительных киносредств. Но это вовсе не значило (как можно догадаться по аналогии с историей выразительных средств театра), что равновесие воцарилось навсегда. Гипертрофия одной из сторон киносинтеза должна была (диалектика развития!) нарушить «благополучие» синтеза. Так и случилось. Первым внес сумятицу в киноидиллию звук. Временные средства кино оказались в избытке, возобладали над пространственными. Речь принесла с собой элемент реальной протяженности времени, этим самым она под корень подрезала наиболее эмоциональный монтаж в условном (растянутом или, наоборот, сжатом) времени. Звук ограничивал монтажные возможности кино, и оно вновь (на более высокой ступени развития) становилось, вопреки своей природе, искусством не только безусловного пространства, но и безусловного времени. Начиналась пора разговорного, неотеатрального кинематографа. Казалось, что звук и вовсе отметал монтаж, что образным могло быть лишь немое кино, а удел «говорящего»— строгая фотографичность, бытовой реализм. «Но ведь можно было бы наделить образы речью, не отказываясь от достижений немого кино»[39],— восклицал Рене Клер, правда, уже много лет спустя. Можно было! бремя нового синтеза в советском кино следовало бы пометить годом тридцать четвертым, ибо «Чапаев» стал началом новой, длительной гармонии двух основ киноискусства в период величайшего взлета советской кинематографии. Так продолжилось спиралевидное развитие киноязыка. Два разных течения, два полюса, две тенденции именовались в кинокритике и кинотеории «монтажным» и «фотографическим» кинематографом, либо «документальным» и «образным», а чаще всего — поэтическим и прозаическим. И. А. Базен, отдающий решительное предпочтение фотографичности, почитающий ее единственной основой киноискусства, признает существование в течение двух десятилетий (20—40-е годы) «режиссеров, «верящих в образ», и других — тех, «кто верит в действительность». (Еще решительнее звучит утверждение: «с начала века идет спор между учеными, которые видели в кино модель нашего восприятия, и теми, которые отрицали эту аналогию»[40].) Новым выходом (или, вернее, первой попыткой выхода) за пределы нового синтеза был, пожалуй, уже «Александр Невский» (1940), отмеченный поисками новых временных закономерностей, перевесом вертикального монтажа (излишнее значение или даже гипертрофия звукового ряда) над прежним органическим единством пространства — времени. И конечно же, крушением всех канонов была отмечена величайшая из лабораторий звукозрительных временных преобразований — вторая серия «Ивана Грозного». Трудно указать год ее появления. Родившись во вполне нормальные сроки (для рождения именно такого рода гипертрофии), фильм стал известен более или менее широкому кругу зрителей, когда удар киносинтезу был нанесен в мировом кинематографе уже с другой, противоположной стороны. Итальянский неореализм конца 40-х — начала 50-х годов, который по силе влияния на киноискусство всего мира можно сравнить разве что с американским и русским монтажом эпохи немого кино, был самым мощным из всех пространственно-фотографических гипертрофии в истории мирового кино. Документальное отображение послевоенного мира, героев и жертв минувшего времени было столь необходимым (социально, а не только эстетически), что, естественно, подчинило себе временную выразительность кино. То ли желание изобразить жизнь без прикрас, ее типичность и обобщенность саму по себе, без режиссерских ухищрений, то ли пристальное внимание к повседневности бытия стали истоком нового направления — так или иначе, таким подлинным, настоящим, «всамделишным» пространство, вмещенное в кинокадр, еще не было (и не удивительно — новый виток спирали!). Стремление к безусловности пространства Соединилось сначала с безразличием к монтажу, а потом с новыми его принципами и, наконец, с сильнейшей тягой к безусловному времени. Кино, вновь нарушая закономерности синтеза, становилось искусством всеобщей безусловности выразительных средств. Но уже в недрах самого течения неореализма развивалось искусство режиссера, которому суждено было (не сразу, разумеется) вернуть киноискусству его видовую гармонию. Несмотря на всю противоречивость «81/2» Ф. Феллини, именно этот фильм (с ним рядом — «Земляничная поляна» Бергмана, «Иваново детство» и «Андрей Рублев» Тарковского, «Расемон» Куросавы, некоторые из фильмов Желакявичуса) — знак нового, современного киносинтеза. Тут не только возрождение монтажного мышления, тут установление значительно более сложных (если не сказать «осложненных») связей со временем. Временные срезы не только монтируются — явь и воспоминания располагаются по соседству. Камера панорамирует по пространству и оказывается... в другом времени. Такого тесного единения безусловного пространства и условности времени кино еще не знало (спираль!), и синтез был вновь достигнут на новом эстетическом уровне. Теперь попробуем отметить те особенности, свойства кинематографического пространства и времени, которые проявляют устойчивость на протяжении всей истории кинематографии на самых различных этапах ее синтеза и также стойко гипертрофируются в периоды дисгармонические. 2. КИНЕМАТОГРАФИЧЕСКИЙ СИНТЕЗ. Остановимся на пространственных кинопризнаках, которые с упорным постоянством отстаиваются на самых разных этапах и уровнях развития киноискусства. Применяемое нами понятие «безусловность», отнесенное к кинопространству, конечно, неточно (впрочем, не в большей степени, нежели употребленное по отношению к театральному времени). Пространство, заключенное в кинокадр, разумеется, моделируется режиссером и оператором (подобно тому как и театральное время «задается» драматургом и режиссером). Но существенно то, что моделируется оно из вполне безусловных объектов. Любой кинообъект — будь то натура или павильон — обретает производственную ценность тем большую, чем больше он реален. И только зафиксированный в кадре, перенесенный на экран он обретает концептуальный характер. Следует подчеркнуть, что речь идет здесь не о безусловности кинокадра или размерах киноэкрана. Тогда мы будем вынуждены говорить о плоскостности изображения, о «границах» кадра и т. п., то есть обо всем, что принято принимать в расчет при рассуждениях о пространстве кинокадра. Это вполне возможный, необхо- димый аспект исследования. Однако мы здесь рассматриваем другую сторону явления — натуральность пространства, вмещаемого в кадр, фиксируемого камерой, отражаемого на экране, занимаемся анализом художественного пространства кинофильма. Нас интересуют главным образом особенности пространства создаваемого или созданного произведения и в меньшей степени — размеры рамы, габариты сценической коробки, границы экрана. Мы акцентируем внимание на «второй реальности» художественного произведения. Все попытки разрушить безусловность, подлинность пространства, как правило, приводили к неудаче, оставались в истории кино любопытными или скандальными казусами, не находили дальнейшего развития, продолжения. Мы смеемся сегодня над театральностью пространства первых игровых фильмов и удивляемся тем экспериментам с пространством, которые производят иные современные режиссеры. «Айболит-66» остался в истории кино остроумной шуткой (вспомним, впрочем, и о том, что там проявилось ироническое, вполне в духе жанра, отношение к подлинному пространству). Эксперименты С. Юткевича — интересная лабораторная работа. Мы еще не увидели окончательного, законченного художественного результата подобных проб. Безусловность пространства — одно из наиболее устойчивых признаков кино на протяжении всей его истории. «Фильм, по существу, является развитием фотографии и потому делит с этим искусством заметное влечение к видимому миру вокруг нас. Фильмы становятся фильмами, когда они увековечивают и открывают физическую реальность»,— писал Луи Деллюк в 1924 году. Сравним это высказывание с недавними (60-е годы) программными заявлениями о документальной достоверности, фотографической фактуре кадра. Да разве скрытая камера, объектив, свободно меняющий точку зрения, не расширил возможности освоения физической реальности! И все-таки, рассуждая о трактовке пространства и в кино 20—30-х годов, и в кино современном, не надо ставить знака равенства между безусловностью объекта и его художественным (концептуальным) освоением. В документальности, достоверности кинодекорации вовсе не проявляется эстетическое безразличие. Безусловность кинопространства не просто обязательная норма, это — сильнейшее средство художественной выразительности. Уже отбор натуры, уже ее достройка или строительство в павильоне второй физической реальности, композиция кадра — все это и есть эстетическое моделирование безусловного пространства. «Здание в кино должно быть настоящим, а ракурс, в котором оно взято, может быть совершенно невероятным»[41]. Исследование особенностей художественных искажений натуры в кадре — предмет специального рассмотрения. Это — область специфики операторского искусства в кино, находящаяся за границами нашей темы. Безразличие к натуре, ее нейтральная достоверность — примета очень плохих фильмов. В хороших — безусловность пространства становится могущественным средством психологической характеристики жизни героев, создания художественной атмосферы. И здесь киноискусство выступает не только наследником фотографии, но и изобразительного искусства. Киноискусство опирается и на опыт литературы (вспомним хотя бы каморку Раскольникова или кроваво-красные кирпичи лестницы Рогожина — истинно «безусловную» образность Достоевского) и психологического театра (тот же ранний Художественный). Вот в каком смысле мы и употребляем здесь понятие безусловного (концептуального) кинопространства. И все-таки можно утверждать (учитывая все высказанные выше оговорки), что преимущественный пространственный отбор производит театр, временной — кино. В театре — время «настоящее» (как мы уже показывали), во многих аспектах этого понятия. Настоящее — безусловное, настоящее — сегодняшнее, «сейчасное», сиюминутное. Отметим, что пьеса, произведение театральной драматургии, предлагает нам свершаемые на наших глазах события. Лишенные описания, обнаженные, они свершаются (даже в ремарках) в настоящем времени. Киносценарий, напротив, описателен и передает события, как правило, во времени прошедшем. Случайны ли эти обмолвки, случайна ли эта технологическая разница между киносценарием и пьесой? Или лучше так: не проявляется ли в этой случайности некая важная, существенная закономерность? Не только сценарий, но и фильм мыслится нами всегда в прошедшем времени. Мы смотрим на экране то, что уже было. У нас есть всегда некая психологическая поправка: мы наблюдаем то, что зафиксировано на пленке заранее. Камера фиксирует, а экран адресует зрителям уже свершенное, случившееся. Экран вспоминает. Искажение времени — неизбежный недостаток воспоминаний. В искусстве оно становится достоинством. Заданная несинхронность фиксируемых событий и их восприятия зрителями допускает целый ряд кинематографических условностей, открытых еще в эпоху немого кино. Время составляется, склеивается из кусочков пленки. Из этой технической, методологической особенности возникают особенности эстетические. Время не только склеивается, но и видоизменяется. Монтажная съемка уплотняет, растягивает, сжимает время, тем самым сгущая события и преобразуя вполне безусловное, реальное пространство. Чтобы пробежать реальную одесскую лестницу (четыре марша в натуре), нужны секунды, но сцена на лестнице в „Броненосце «Потемкине»" потрясает именно искажением реальной протяженности, удлинением бытового времени. А шествие перед убийством во второй серии «Ивана Грозного»? Снятое с «десяти точек, в десятках крупностей», оно становится бесконечным. Вертикальный монтаж еще больше усилил, обогатил новыми возможностями условное киновремя. Звуковая дорожка стала еще одним сомножителем его преображения. Музыка и закадровый голос узаконили смещение времени, еще крепче сцементировали киносинтез. Современный «монтаж без монтажа» обнаружил новые свойства условного времени, так же как скрытая камера — новые достоинства безусловного пространства. Выразительные возможности киновремени расширились. В фильмах Бергмана, Феллини, Анто-ниони течение его замедлилось. Оно «застыло» и остановилось. Но от этого нового темпа монтажа, от панорамирования по времени не только не исчезли, но усилились его перцептуальные свойства, ибо оно стало еще более субъективно. Мы не упоминаем здесь об известных категориях киновремени — наплывах, о перенесении прошлого в настоящее, будущего во вчерашнее, начала в конец, конца в начало и т. д., потому что будем уже упоминать об этом в связи с «неэвклидовой» драматургией кино. Можно назвать еще много свойств киновремени, но все они — следствие двух главных его особенностей, о которых здесь идет речь,— неодновременности отображения и восприятия («было»!) и разорванности, сопоставления отдельных его отрезков. Киновремя разорвано, камера фиксирует (даже панорамируя) не целостный процесс, она запечатлевает время клочками, кусочками, квантами». Итак, непрерывность и однонаправленность в театре (вновь заметим: мы говорим не о драматургии, а об особенностях ее воплощения — о драматургии речь впереди), прерывистость и разнона-правленность — в кино. Театр преобразует пространство, кино оперирует временем. Поле импровизации для театра — время, для кино — пространство. Как видим, зеркальность синтеза полная.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|