Педагогические заметы из-за решетки
⇐ ПредыдущаяСтр 4 из 4 И.Я.ЛЕРНЕР Советская педагогика, 1990, №12
Прими собранье пестрых глав... ума холодных наблюдений и сердца горестных замет. А. Пушкин
Педагогизация почти всех сторон общественной и частной жизни — тенденция современности. Одна из причин этого явления — нравственный голод, охвативший подавляющую массу населения. Нравственный упадок общества, широко отмечаемый в литературе, достиг своей критической точки и грозит неисчислимыми бедами. Одно из наиболее важных средств нравственного лечения общества, и особенно молодого поколения, — целенаправленный педагогический процесс при ясном осознании средств и путей достижения цели, И так как этот процесс всегда связан с общением, педагогизируются все или многие виды общения. Издаются педагогические журналы и газеты для взрослых, советы Карнеги публикуются громадными тиражами. Курсы общения менеджеров с сотрудниками приобрели характер международного обмена повседневным опытом. Не говорим уже о производственном наставничестве, требующем таланта общения. Присмотритесь к нашим съездам Советов и работе парламента, и вам станет ясно, что этика общения лежит часто в основе их успешной работы. Нетрудно заметить: многие исследователи при осмыслении и значительного числа социальных явлений, связанных с общением между людьми, делают чисто педагогические наблюдения и выводы. Своеобразной сферой жизни, поддающейся педагогическим наблюдениям, является тюремный лагерь, за проволочной решеткой насчитывающий одну — три тысячи человек. Лагерь заключенных — это микромир, окруженный проволокой и повторяющий многие черты жизни за зоной, пусть подчас в усиленной и извращенной форме. Некоторые наблюдения, связанные с моей биографией, здесь и приведены.
Так сложилась у меня жизнь, что, потеряв родителей из-за погромов в гражданскую войну, живя самостоятельно с 16 лет и будучи вскормлен идеалами Октября, я был репрессирован по статье 58.10 в 1950 г. и пять лет провел в Ивдельском лагере общего режима. Первые три года я находился вместе с уголовниками, затем политических собрали вместе, таким образом, перед моими глазами проходили многие судьбы людские, разворачивались непростые отношения. Современному читателю может показаться интересной педагогическая сердцевина отнюдь не педагогических явлений.
Вещь, но человек...
Четырнадцатого июня 1950 г. я прожил один из хороших дней моей жизни. Утром я впервые оппонировал кандидатской диссертации на истфаке МГУ, затем обедал у известного профессора, что для меня, в прошлом провинциального паренька, было лестно, вечером был в театре, а в два часа ночи за мной пришли. И первое, что бросилось в глаза и в душу,— стремление унизить человека. Многое упущу, только кое о чем. На Лубянке, после ряда многократно описанных другими процедур меня завели в подвальное помещение с бетонными стенами, без окошка, с лампочкой на потолке, вделанной в сетку. Резким тоном было велено раздеться догола, и я остался один. Началось, думаю. Через несколько минут вошла молодая, рослая, красивая женщина и направилась ко мне. Я отвернулся, но она настойчиво поинтересовалась моими мужскими достоинствами. Я не удержался и спросил: «Неужели вы не могли найти себе другую работу?» Но врачам, как и другой обслуге, запрещено разговаривать с арестованными, и она молча удалилась. Долго я не мог успокоиться, почувствовал себя униженным и посрамленным, и вместе с тем уже в моем сознании стало зарождаться нечто спасительное. Я понял, что отныне я вещь, с которой могут как угодно обращаться люди, включенные в могучий механизм, перед которым и они бессильны.
Унизительность этого эпизода состояла не только в том, что ко мне насильно прикасалась пусть красивая, но равнодушная женщина-манекен. Важно было то, что я беспомощен и, главное, не решался возмущаться, я уже был готов к праву других на мое унижение. Это я осознал вечером на первом допросе. Молодой, моих лет следователь, после того как меня усадили на закрепленную табуретку у двери, обратился ко мне со следующими словами: «Итак, Исаак Яковлевич, до сих пор вы были доцентом, завкафедрой, а теперь вы вошь. Захотим — раздавим, захотим — сохраним». Я уже не был огорошен тем, что я стал насекомым, да еще столь противным. Я с любопытством слушал и ждал дальнейшего. Но важно, что я не запротестовал против такого обращения. Это потому, что и за пределами тюрьмы мы готовы были к бесправию и унижениям, как ни были велики энтузиазм и преданность идеалам. Ведь все знали границы, в пределах которых можно было думать, не то что говорить. Когда в конце 30-х гг. одного студента исключили из комсомола за то, что накануне он одолжил вилку товарищу по общежитию, которого в следующую ночь арестовали, никто из нас слова не сказал и немногие подумали о том, что такое обвинение противоестественно и алогично. Нас приучали к роли безмолвных вшей. Унижение достоинства сказывалось во всем — в обвинении в спекуляции цветами, хотя знали, что я беден как крыса — пришедшие меня арестовать были удивлены при обыске бедностью обстановки восьмиметровой комнаты («Неужели это все, что у вас есть?» — спросил майор). В формуляре следователь записал, что я не занимался общественной работой, хотя ее было по горло. Даже фотографию изготовили так, что, встреть такого на улице — перебежишь на другую сторону. И все для того, чтобы ты чувствовал себя именно вошью. Даже бесконечные ночные допросы так не унижали, как вседозволенность обращения. Унижения шли день за днем, почти непрерывно и во время следствия, и в лагере, даже не говоря о том, что само незаконное пребывание в лагере без суда, по решению анонимного особого совещания, составляло основной источник унижения. К примеру, уже закончилось следствие, следователь был доволен тем, что я подписал обвинение, состоящее в двух высказываниях знакомому — о недемократичности выборов и о необходимости установить минимум оплаты колхозникам за трудодень. И тут возник вопрос о том, что делать с моей рукописью докторской диссертации, забранной во время обыска. Она была подготовлена к моменту ареста на одну треть. Тема для того времени безобидная («Французская политическая мысль XIV—XV вв.»). Я, конечно, хотел ее сохранить. Надеясь на то, что еще забрезжит будущее, я попросил передать ее семье. Но следователь сказал: «Нет, если вы сойдете с ума к концу срока, она вам не нужна, а если не сойдете, напишите новую». И постановил сжечь рукопись. А еще говорят, что рукописи не горят. Еще как горят — и рукописи, и люди, и их судьбы.
Я немало думал о том, что помогает сохраниться в этом унизительном стойбище, в этом подчас всеохватывающем страхе оттого, что с тобой безнаказанно могут расправиться, как угодно. В один из зимних дней меня вызвал начальник и велел запрячь лошадь в сани и отвезти оперуполномоченного в другой лагпункт, находившийся примерно на расстоянии 10—12 км. Я уже был бесконвойным в пределах определенной округи и мог выполнить задание. Я сел впереди на облучок, а сзади сидел опер Иванов, о жестокости и своеволии которого по всему лагерю шли легенды. Когда он смотрел на тебя даже случайно, начинали оседать ноги. Оказавшись с ним один на один (он сидел за спиной), я всю дорогу ждал пулю в затылок. Это было преувеличением, но мысль такая тревожила, и не дай бог пережить такое еще раз. Унижения сопровождали меня каждый день и подчас в совершенно неожиданной форме. Как-то приехал генерал, начальник всего лагеря. Собрав всех заключенных, он миролюбиво посетовал на низкую производительность труда и предложил высказать свои предложения. Мне пришло в голову посоветовать по-иному расставить лошадей, что облегчило бы труд строителей и ускорило бы работу. Первой реакцией генерала было — кто этот жидок? Предложением, конечно, воспользовались. Я и сейчас часто вспоминаю этот эпизод, когда читаю речи некоторых писателей.
Это чувство униженности было у всех, с кем сталкивала меня судьба: у бывшего начальника Главспирта СССР, искореженного и исковерканного еще до тюрьмы секретаря, кажется, Зиновьева, у шофера большого начальника, у генерала из окружения Г. К. Жукова, у оперного певца Головина, у талантливого члена лекторской группы ЦК ВКП(б). Этого чувства не было у воришек — просто потому, что они с самого начала не считали себя полноценными и обрекали себя на подобную жизнь. Один из умных поводырей нашего лагпункта мне говорил: «Нет у нас другого пути до конца жизни». А было ему тогда чуть больше 30 лет. Так что же держало меня и подобных мне на плаву? Нравственном, не физическом плаву. Я думаю, два обстоятельства. И то одно, то другое в зависимости от хода следствия и прохождения лагерной «службы», играло первенствующую роль. Пока ночи не измучили, пока не истерзал лесоповал, пока терпелось воровское засилье, спасало любопытство. Знакомые неоднократно подтверждали роль этого качества. Но я расскажу о себе. И в первые часы «приема» на Лубянку (отпечатки пальцев, стрижка, оригинальное знакомство с врачом, ужаснувший меня бокс в 1,5 м2, и т. д.), и во время первой встречи с сокамерниками, лицо одного из которых тюремной бледностью поразило сходством с Монте-Кристо после его бегства из замка Иф, и во время многих допросов, когда спать удавалось первые и последние 15 мин. ночи,— не перечислить всего водном абзаце — во мне боролись два чувства — страх перед болью и будущим, ощущение жизненной катастрофы, с одной стороны, но и любопытство — с другой. Меня допрашивали, приводили подчас глупые доводы (фотоснимок на ступеньках Библиотеки им. Ленина) и полагали, что это произведет на меня впечатление. Я же удивлялся возможности такого хода следователя. Мне было любопытно. В другой раз следователь привел меня в свой кабинет в половине одиннадцатого вечера, сам ушел, а меня держали до 5.45 утра без допроса. Посадили другого следователя (мой отдыхал), который всю ночь говорил по телефону с любовницами, подмигивал мне, мол, видишь, приходится таиться от жены — меня он не опасался. Только любопытство к типу следователя спасало от желания спать. Когда же становилось совсем плохо и унизительно, главным спасительным средством становилось осознание себя как человека, способного им оставаться, по крайней мере если не всегда, то в большинстве случаев. Вот один из них, не самый страшный. С самого начала лагерной жизни меня назначили экономистом лесоучастка. Начальник лагпункта Шипичное майор Шитоев, неплохой человек, в прошлом лишенный звания Героя за грубый, видимо, протест против командира, присвоившего его очередной военный подвиг, боролся за план, как и все начальники. Когда лагпункт не выполнял план, майор хитрил, как мог. Мой предшественник, очень умный и способный цыган, вор по образу жизни, и на воле, и в лагере, справедливо потешавшийся над тупым кандидатом наук, не способным быстро усвоить азы профессии экономиста и нормировщика, делал все, что приказывал начальник, и беды не знал. Но тут появился «фраер» в моем лице и начальство споткнулось о мою тупость. Вскоре после того как я приступил к работе, дневной план в очередной раз не был выполнен. Майор приказал мне включить в ежедневную сводку для центра вместо недостающего леса заготовленные дрова. Это было незаконно, и я этого не сделал. Скорее по неопытности, чем из принципа. Шитоеву был нагоняй. На следующее утро во время планерки в присутствии бригадиров, прорабов и т. д. меня вызвали в кабинет. «Ты почему не передал дрова?» — «Была бы неприятность всем, если быя сделал это». И тогда по обыкновению пьяный майор оказался великолепным знатоком специфической части русского языка. В остальном он говорил не очень складно. Матерная фиоритура длилась минут 10-15.Этажей была бездна. Он перечислил все национальности проституток, к числу которых я, по его мнению, принадлежал. И французская б..., и ирландская, и кавказская и т. д. Характерно, однако, к его чести: к числу «жидовских» девиц легкого поведения он меня не отнес. Оценил я эту его порядочность потом. В ту же минуту я понимал, что сейчас будет карцер, который у нас славился. При моем семикратном, в том числе недавнем, на Ярославской пересылке, воспалении легких карцер при —40° по Цельсию (декабрь 1950 г.) мог быть последним моим земным пристанищем. Я молчал и только смотрел в глаза Шитоеву. Не знаю, что он прочел в моем взгляде, но могу ручаться, что не было в нем ни мольбы, ни раскаяния. Мне об этом говорили все бригадиры — уголовники-бытовики. Я время от времени ловил уважительный взгляд, подкрепленный в редкое свободное время пересказами «романов», которые я тогда знал. Шитоев же в заключение приказал прогнать меня в лес на общие работы. Это был тот же карцер, но растянутый во времени, по крайней мере в первый год моего там пребывания. Выручила меня совершенно неожиданно русская жена осетина Шитоева. Симпатичная, она смело проходила в контору по лагерю, и никто ее не обижал — о ней все говорили по-хорошему. Шитоев ее очень любил и все ей рассказывал. Как мне передал вольнонаемный прораб, бывший вор, она рассудила, что вместо честного человека придет жулик и неприятностей будет больше. Меня оставили в покое, и Шитоев вскоре стал мне оставлять ключ от своего, впрочем почти пустого, кабинета.
Самоощущение человека можно было бы иллюстрировать бесконечно и более детективными историями, связанными, среди прочего, с опасным соседством воров, при малейшей необычной ситуации накачивающих и возбуждающих себя до такой степени, что способны были на любой поступок (убийство, отсечение своего пальца, прибитие мошонки к древесному пню и т. п.). Этой первой заметой я хотел бы сказать, что в нашей жизни было и есть немало ситуаций, когда с тобой обращаются, как с вошью, когда ты ощущаешь себя неживой вещью, над которой властны какие-то неизвестно откуда взявшиеся люди с необъятной возможностью распоряжаться твоим телом, судьбой и жизнью. И не обязательно должна идти речь о тюрьме и лагере. И всюду любопытство к жизни и человеческое самоуважение, самоощущение позволяют держаться на поверхности и испытывать чувство удовлетворения. Ох, как это подчас трудно! Не описываю других эпизодов, когда забывалось о том, что ты человек. Это не из скрытности и не из односторонности. Просто это требует пространства и другого ключа повествования. Упомянутые два качества надо воспитывать в детях с ранних лет. Этому, как я заметил, содействует одно из двух условий. Первое — когда тебя окружает среда, в которой много таких людей. Такой расклад встречается редко, и, судя по имеющимся воспоминаниям подобного типа, он больше попадался в 30—40-е гг., когда в лагерях собирался интеллектуальный и духовный генофонд, оставшийся в лице дореволюционной интеллигенции и интеллигенции первых лет революции. Другим условием может стать появление одной сильной фигуры, возбуждающей и спрессовывающей духовную энергию многих других. Таким в последние годы стал А. Д. Сахаров. Но не обязательно все же быть человеком такого масштаба. В 6-м ОЛПе (Талица), где находилось свыше двух тысяч человек, были два эпицентра — нарядчик Б-ной (теперь я встречаю его фамилию в титрах кинофильмов, где он фигурирует в качестве администратора), который окружал себя ворами, без взятки ничего не делал и растлевал не только свое окружение. И ему противостоял другой, хрупкий, пожалуй, очень похожий по внешнему облику на М, Н. Скаткина. Он был совестью и мозгом значительной массы лагпункта, преимущественно состоявшей из воров. Все знали, что по любому вопросу он ответит без хитрости все, что знает и думает, не считаясь ни с кем. Преподаватель техникума, не очень образованный, он был полон чести и внутреннего достоинства. Подчеркиваю, внутреннего. Куда там до внешней импозантности! В этой среде все внешнее ни к чему. К импозантности стремился нарядчик, живя и одеваясь за счет других. Но духовность растил учитель, брат одного из жуковских генералов, часто возвращавшийся с лесоповала голодный и измученный, но и ровный. Когда мы шли рядом в колонне, окруженные лающими овчарками на поводках, он, не имея права на ходу говорить, только взглядывал печально и минутами держался за локоть соседа. И всегда был сосредоточен на том, чтобы сохранить себя морально и духовно. Вообще надо сказать, и это важно для цели предлагаемых заметок, что взрослые, уже сложившиеся на воле люди очень легко обнажались в тюрьме и лагере. Два-три эпизода, и человек ясен — скупой, жадный, способный доносить, украсть у соседа, не будучи в обычной жизни вором, жить за счет другого и т. д., или наоборот. Душевная интеллигентность совсем не зависела от образованности, и она проявлялась устойчиво у одних и быстро испарялась у других. Недаром популярен был анекдот о том, как Иван Иваныч съел пайку Ивана Сидорыча, пока тот, не успев ее получить, был на лесоповале и оставил приятелю на сохранение. Думая о прошлом, я постоянно спотыкаюсь о два факта, которые ничем не могу объяснить, кроме как банальностями. В тайге начался пожар. Нас, группу заключенных, послали его гасить. Без охраны (один сержант был), так как к месту пожара шла тропинка по топкому болоту. Вода по колено, а по ней узкая тропа так, что надо было ступать след в след. Не нужна была обычная команда шаг вправо, шаг влево — стреляю без предупреждения. Достаточно было отклониться, и топь засосет без всякого предупреждения. Мы пришли к месту пожара. Он был еще невелик, горела, правда бурно, небольшая роща, отделенная со всех сторон водой, /но огонь мог перекинуться через проливчик. И мы начали гасить. Я только потом вспоминал и дивился, как я прыгал в огонь, вытаскивал горящие сучья, подрубал деревца и т. д. О том, что я зек (заключенный), не вспоминал ни разу. И в числе трех получил официальную благодарность. Что толкало на это? Что вдохновляло? А опасность ведь была реальной! Другой факт. От меня, когда я потом, после общих работ, опять попал на работу экономистом, уже строительства, в определенной мере зависел заработок рабочих. Это было уже после смерти Сталина, когда в лагере помягчало и нам выплачивали большую долю заработка. Но царила туфта – приписок было полно. За приписки работяги отчисляли прорабам и бригадирам какой-то процент, позволявший накапливать значительные суммы. Один из бригадиров через командировочных отправил домой 15 тыс. рублей (по старому курсу). Покрытие некоторых приписок зависело от меня. Но я отказывался, рискуя отношениями с рабочими и бригадирами. Пытались подкупать, можно было заметно облегчить свою жизнь, да и рабочим не грешно помочь. Но не мог я переступить через привычную для меня норму поведения. Хорошо, все знали, что я о приписках, от меня не зависящих, промолчу. И отношения были нормальными. В итоге в день освобождения на всю дальнейшую жизнь мне выдали 9 руб. 40 ком. (по старому курсу). Чем же объяснить энтузиазм при пожаре, щепетильность в отношении приписок в пользу и без того несчастных людей? Ограниченностью? Устойчивостью норм? Разумеется, я был не один такой. Подобно тому, как массу воспитывает подчас один человек, формирует личность иногда всего один эпизод. Нас отправили на сплав леса. Бревна были сложены на острове, и потому рабочих после работы переправляли на лодках. Но у берега, имевшего в этом месте излучину, было много топляков, и лодки приставали не к берегу, а к густо совмещенным бревнам, по которым надо было осторожно пройти. Когда наша лодка подошла, все мои товарищи успешно прошли по бревнам. Я же, выходя из лодки последним, неудачно стал на край болана (ствола) и тут же оказался между бревнами в воде. Все мои попытки ухватиться за бревно, обнять его, приводили лишь к тому, что оно переворачивалось, и я снова оказывался под ним. А только три метра и осталось до берега. Я отчаянно выныривал, опять хватался и опять неудачно. Когда я выныривал, то кричал стоящим на берегу хлопцам, но никто на помощь мне не спешил. А надо было всего-то протянуть кому-нибудь свой шест, которыми сталкивали бревна в воду. Не знаю, как я продвинулся к берегу, но на всю жизнь запомнил глаза нескольких глядевших на мое обращенное к ним из воды лицо — холодные, равнодушные. Многие все время, пока я барахтался в воде и тонул, смеялись. Кем мы были в эту минуту — вшами или людьми? Я и сейчас нередко вспоминаю эти глаза на собраниях, когда кого-либо топят или кто-то тонет, а все молчат. Еще страшнее видеть всеобщее молчание, когда все тонут, принимая то или иное подсказанное решение.
Шаг за шагом
Сидя на Лубянке в камере, я столкнулся с несколькими людьми, такими же, как я, несправедливо репрессированными. Один бывший кадет мальчишкой был вывезен в Турцию, продан затем в рабство, но вышел в конце концов в люди. Он стал инженером пивоваренного завода в Болгарии. За былое он и был обманом вывезен в Москву. Долго с нами находился и бывший начальник румынской антирусской разведки, знавший огромное количество романов и анекдотов. Он был предельно прям в критике советского строя, многие с ним спорили, хотя это было нелегко. Был и подполковник, который за разрешение спать днем докладывал о таких разговорах следователю, хотя это просто глупо — контрразведчик не скрывал своих взглядов, а остальные с ним спорили, хотя сейчас в печати можно прочесть многое из того, что говорил румын. Помню, открылась дверь, и ввели мальчишку лет двадцати, растерянного, напуганного, не понимающего, что с ним произошло. Студент химфака МГУ, комсорг курса, он недавно лишился матери (отец был до того взят): она была арестована. Сын ее разыскивал, найдя, носил передачи, а затем в один прекрасный день забрали и его. Он был уверен, что в камере сидят ярые контрреволюционеры, и был страшно напуган речами румына. Естественно, что он прижался к его оппонентам, тем более что ему не от кого было ждать передачи и мы, старожилы, его подкармливали. Это был интеллигентный, наивный и хороший паренек, конечно, непричастный к тому, в чем его обвиняли,— к антисоветской пропаганде. Вскоре его куда-то увезли. Что же с ним будет? Представить его будущее я смог примерно через два месяца. После объявления приговора (10 лет) меня перевели в Бутырку. В камере было человек сорок, прошедших следствие, в том числе югославы — жертвы ссоры Сталина с Тито, ленинградские партийные работники, словом, все политические. Это было время отдыха, можно было днем спать, пусть в одежде на голом матраце. Так как в камере было много иногородних, то друг друга подкармливали. Мое место на сплошных нарах было около пожилого «пахана», главаря воровской группы, попавшего в «политические» из-за ссоры с подполковником в вагоне. Тот его сдал оперуполномоченным на ближайшей станции. Он был героем знаменитых воровских налетов в 1924 г. на ленинградских рынках. Как-то открылась дверь в камеру, и вошли два мальца 18 или 19 лет, в носках, без пиджаков и телогреек (октябрь 50-го г.), с небольшими котомками. Лица интеллигентные, обращение вежливое. Но странное дело, как только они вошли, «пахан» велел мне отодвинуться (место было), а ребятам предложил лечь рядом с ним. Он с первой же минуты опекал их (не разрешил в общий — фраеров — котел класть свой сахар и масло) и командовал ими. Они охотно и безропотно подчинялись. Обуви и одежды они лишились во время этапа в Москву, проиграв их в карты ворам, спутникам по вагону. Оказались они двумя ленинградскими школьниками. Когда им было 16.пет, они в компании однолеток устроили танец вокруг бюста кого-то из вождей на квартире одного друга. В компании оказался доносчик, и, подождав два года, чтобы наступило совершеннолетие, органы их забрали. По ходатайству родителей их теперь, после годичного пребывания в лагере, везли в Ленинград на переследствие. При всем сохранившемся лоске вежливости в непривычной для них среде это были уже почти законченные блатные. Самое поразительное было в том, что «пахан» их мгновенно учуял и подчинил себе. Не это ли будущее ждало первого, комсорга химфака? Эти ленинградские школьники — лишь вторая ступень, которая постигнет комсорга в новой среде. Он непроизвольно войдет в нее как-то, чтобы приспособиться и выжить. Для отчетливого представления о ней опишу достаточно выразительные и взаимосвязанные эпизоды моих встреч с закоренелыми рецидивистами, в подчинении у которых была вся лагерная младая поросль, которые определяли весь стиль поведения неоперившихся юношей. На свердловской пересылке составляли этап, направлявшийся в Ивдельлаг на северном Урале. Попал туда и я. Нас поздно ночью втолкнули в столыпинский вагон, состоявший из купе, запирающихся решетками в крупную клетку. В вагоне было несколько купе, но нас, человек 12, заперли в одном из них. Так легче было наблюдать за нами да и удовлетворить садистские наклонности знаменитого на весь Союз вологодского конвоя, с которым нам «повезло». Купе обычное, с одной особенностью. Верхние полки сплошные, чтобы поместить туда больше людей. Пролезть наверх можно через небольшое, достаточное для продвижения туловища окошко. Мы разместились на нижних скамьях и стояли между ними в полной темноте — только в коридоре светились лампочки. Когда поезд тронулся, открылось окошко верхнего этажа и показались две рожи, способные в любых ситуациях произвести впечатление. Как потом выяснилось, с нами оказались рецидивисты-убийцы с двукратными 25-летними сроками. Последний срок они получили за удушение спутника в вагонзаке. Я понял ситуацию и, «не обращая» на них внимания, стал гнать «романы», заимствованные у румына, рассказы Эдгара По и все, что мог вспомнить. О сне не могло быть и речи. В четыре утра раздался голос одного с «верхотуры» (они вдвоем занимали второй этаж, нас было 12—14 внизу): «Батя, пожрать есть что?» — «Есть».— «Дашь нам?» — «Дам, вот у меня есть масло и буханка, поделите по-человечески и верните». Они поделили честно пополам, и я поспешил разделить остальную часть между молодняком (я был самый старый среди них). И гнал «романы». Через час снова голос: «А деньги есть»?— «Есть».— «Сколько?» — «Двенадцать руб». — «Дашь?» — «Нет, не дам. Могу отдать охране и попросить что-нибудь купить». Я понимал, что бесконечные уступки к хорошему не приведут и что надо проявить строптивость. Да и не хотелось во всем уступать швали. Они согласились, и я при них попросил сержанта купить что-либо на голодную братию. Он матерно выругался и отказал. Предстоял еще целый день езды притом, что кормили пайкой хлеба, селедкой и кружкой теплой воды в день. Еще через час «друзья» спустились через лаз и стали ощупывать мешки и котомки всех. Ничего не нащупав, они уселись послушать, но было ясно, что это не конец. Оставаться с ними еще больше полусуток было явно не по нутру. Мальчишки сидели тихо, не дыша, боясь этих громил. Как ягнята на закланье. Что-то надо было делать. Я попросился в туалет; когда меня туда увели, поманил к себе начальника охраны и сказал, что он будет иметь неприятность за соединение политических и уголовников, что надо 58-ю статью вывести в другое купе, но чтобы никто не догадался. Он так и сделал через час. Нас, 8 человек, он перевел в другое купе, а остальных оставил в прежнем. Там, конечно, догадались, что это моя проделка, и я узнал, что и здесь есть антисемитизм, хотя и менее органический. Наши встречи с обоими рецидивистами не кончились. О встрече в преисподней, пожалуй, стоит рассказать. Вначале, однако, требуется почти социально-философское вступление, касающееся внутренней жизни в то время воровского мира. Он делился на две части — воров в «законе» и «проказ». Первые не хотели работать, ни при каких условиях не строили охранные сооружения — заборы, вышки, карцеры и т. д., не занимали административных постов — нарядчика или бригадира. Но и жили за счет работяг-бытовиков и политических, если тех было мало и они не были способны к самоорганизации. «Проказы» изменили этим обычаям, строили все, что им велели, занимали посты, но тоже не отказывались жить за счет работяг. Главарь «проказ» в нашем лагпункте — квалифицированный прораб и умница — так мне объяснял образ мыслей своей партии. Мы, сказал он, обречены жить в тюрьмах и лагерях, надо приспосабливаться, и без уступок не обойдешься. Между «законниками» и «проказой» шла подлинная война, начальство в ней было заинтересовано. Много можно привести эпизодов этой войны, развращавшей ряд поколений и сыгравшей немалую роль в том, что на протяжении десятилетий личность у нас потеряла свое значение. Расскажу лишь один эпизод, свидетелем которого был сам. Приехали мы в лагерь в ночь на 6 ноября 1950 г. После бани я нашел в каком-то бараке укромный уголок на нарах и уснул, положив котомку под голову. Было у меня и легкое одеяло, пронесенное через все годы. На него не покушались — оно было рваным. Часов в 10 утра кто-то меня дернул за ногу и, когда я вскинул голову, махнул на меня рукой — лежи, мол. Но соседям на других нарах группа, обходившая барак, велела выходить или выволакивала их. Это «проказы» с удивительным для меня чутьем опознавали «законников». Через полчаса, слыша шум на улице, я вы- шел и увидел следующую картину. Посреди двора стояла куча уголовников, человек 20—25, в том числе и мои ночные приятели по этапу. Это были «законники». Их окружало до полутора сотен других — «проказ», а на внешнем круге стояло начальство с оружием в открытой кобуре. Кого-то ждали, пока переругиваясь. Затем кто-то привел еще несколько «законников», и толпа «проказ» набросилась на маленькую кучку. Я не буду раскрывать виды истязаний, которые применялись озверевшей толпой. Я ушел. Часть «законников» перешла в ряды. «проказ», а остальные без сознания были увезены в другой лагерь. Таков был канун праздника... Такие эпизоды не требуют педагогического комментария. Наш комсорг, безмятежно-наивный и невинный в начале своего пути, неизбежно попадет в водоворот воровских связей. Он молод, воры его не отпустят, а другой, более влиятельной среды может не оказаться. И там, в лагере, и тут, за его пределами, все зависит от житейской и нравственной доминанты. Если царят ножницы между словом и делом, то влияние этой ситуации подавляющее, в чем нетрудно убедиться на проблемах актуальной жизни. В любом классе и любой школе уровень воспитанности учащихся зависит от доминанты черт микро- (класс) и макросреды (школа). И хотя часть учащихся так или иначе не поддается доминантному влиянию, не они определяют общую атмосферу в коллективе. Точно так же это можно видеть и по корпусу учителей. От мала до велика деятели просвещения жалуются на низкий в разных отношениях уровень учителей. И это притом, что имеется немало превосходных в профессиональном и нравственном отношении педагогов. И все же не они определяют школьную атмосферу в масштабе страны. Но от их союза, от их активности зависит перелом в школьном деле. Впрочем, эта проблема соотношения роли негативного большинства и сплоченного меньшинства — особая тема. Она требует пристального и подробного рассмотрения, ибо здесь, на мой взгляд, лежит узел решения современных проблем школы и педагогики. Надо только помнить, что ничто даром не проходит — ни в судьбе человека, ни в истории общества. И как «вертухаи» (надзиратели) разрывали душу своих жертв, так и сейчас у меня не прекращаются стенокардические приступы, когда загрудина как бы разрывается лапами псов. Одно служит продолжением другого.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|