Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Педагогические заметы из-за решетки




И.Я.ЛЕРНЕР

Советская педагогика, 1990, №12

 

 Прими собранье пестрых глав...

 ума холодных наблюдений

и сердца горестных замет.

А. Пушкин

 

Педагогизация почти всех сторон общественной и частной жизни — тенденция современности. Одна из причин этого явления — нравственный голод, охвативший подавляющую массу населения. Нравственный упадок общества, широко отмечаемый в литературе, достиг своей критической точки и грозит неисчислимыми бедами. Одно из наиболее важных средств нравственного лечения общества, и особенно молодого поколения, — целенаправленный педагогический процесс при ясном осознании средств и путей достижения цели, И так как этот процесс всегда связан с общением, педагогизируются все или многие виды общения.

Издаются педагогические журналы и га­зеты для взрослых, советы Карнеги публи­куются громадными тиражами. Курсы обще­ния менеджеров с сотрудниками приобре­ли характер международного обмена по­вседневным опытом. Не говорим уже о производственном наставничестве, требую­щем таланта общения.

Присмотритесь к нашим съездам Советов и работе парламента, и вам станет ясно, что этика общения лежит часто в основе их успешной работы. Нетрудно заметить: мно­гие исследователи при осмыслении и значи­тельного числа социальных явлений, связан­ных с общением между людьми, делают чисто педагогические наблюдения и выво­ды.

Своеобразной сферой жизни, поддаю­щейся педагогическим наблюдениям, явля­ется тюремный лагерь, за проволочной решеткой насчитывающий одну — три тыся­чи человек. Лагерь заключенных — это микромир, окруженный проволокой и по­вторяющий многие черты жизни за зоной, пусть подчас в усиленной  и  извращенной форме. Некоторые наблюдения, связанные с моей биографией, здесь и приведены.

Так сложилась у меня жизнь, что, потеряв родителей из-за погромов в гражданскую войну, живя самостоятельно с 16 лет и будучи вскормлен идеалами Октября, я был репрессирован по статье 58.10 в 1950 г. и пять лет провел в Ивдельском лагере обще­го режима. Первые три года я находился вместе с уголовниками, затем политических собрали вместе, таким образом, перед моими глазами проходили многие судьбы людские, разворачивались непростые отно­шения. Современному читателю может показаться интересной педагогическая серд­цевина отнюдь не педагогических явлений.

 

Вещь, но человек...

 

Четырнадцатого июня 1950 г. я прожил один из хороших дней моей жизни. Утром я впервые оппонировал кандидатской дис­сертации на истфаке МГУ, затем обедал у известного профессора, что для меня, в прошлом провинциального паренька, было лестно, вечером был в театре, а в два часа ночи за мной пришли. И первое, что бросилось в глаза и в душу,— стремление унизить человека. Многое упущу, только кое о чем.

На Лубянке, после ряда многократно описанных другими процедур меня завели в подвальное помещение с бетонными стена­ми, без окошка, с лампочкой на потолке, вделанной в сетку. Резким тоном было велено раздеться догола, и я остался один. Началось, думаю. Через несколько минут вошла молодая, рослая, красивая женщина и направилась ко мне. Я отвернулся, но она настойчиво поинтересовалась моими муж­скими достоинствами. Я не удержался и спросил: «Неужели вы не могли найти себе другую работу?» Но врачам, как и другой обслуге, запрещено разговаривать с аресто­ванными, и она молча удалилась.

Долго я не мог успокоиться, почув­ствовал себя униженным и посрамленным, и вместе с тем уже в моем сознании стало зарождаться нечто спасительное. Я понял, что отныне я вещь, с которой могут как угодно обращаться люди, включенные в могучий механизм, перед которым и они бессильны.

Унизительность этого эпизода состояла не только в том, что ко мне насильно прикасалась пусть красивая, но равнодуш­ная женщина-манекен. Важно было то, что я беспомощен и, главное, не решался возму­щаться, я уже был готов к праву других на мое унижение. Это я осознал вечером на первом допросе. Молодой, моих лет следо­ватель, после того как меня усадили на закрепленную табуретку у двери, обратил­ся ко мне со следующими словами: «Итак, Исаак Яковлевич, до сих пор вы были доцен­том, завкафедрой, а теперь вы вошь. Захо­тим — раздавим, захотим — сохраним». Я уже не был огорошен тем, что я стал насекомым, да еще столь противным. Я с любопытством слушал и ждал дальнейшего. Но важно, что я не запротестовал против такого обращения. Это потому, что и за пределами тюрьмы мы готовы были к бесправию и унижениям, как ни были вели­ки энтузиазм и преданность идеалам. Ведь все знали границы, в пределах которых можно было думать, не то что говорить. Когда в конце 30-х гг. одного студента исключили из комсомола за то, что накану­не он одолжил вилку товарищу по общежи­тию, которого в следующую ночь арестова­ли, никто из нас слова не сказал и немногие подумали о том, что такое обвинение противоестественно и алогично. Нас приуча­ли к роли безмолвных вшей.

Унижение достоинства сказывалось во всем — в обвинении в спекуляции цветами, хотя знали, что я беден как крыса — при­шедшие меня арестовать были удивлены при обыске бедностью обстановки восьми­метровой комнаты («Неужели это все, что у вас есть?» — спросил майор). В формуля­ре следователь записал, что я не занимался общественной работой, хотя ее было по горло. Даже фотографию изготовили так, что, встреть такого на улице — перебежишь на другую сторону. И все для того, чтобы ты чувствовал себя именно вошью. Даже бес­конечные ночные допросы так не унижали, как вседозволенность обращения.

Унижения шли день за днем, почти не­прерывно и во время следствия, и в лагере, даже не говоря о том, что само незаконное пребывание в лагере без суда, по решению анонимного особого совещания, составляло основной источник унижения. К примеру, уже закончилось следствие, следователь был доволен тем, что я подписал обвинение, состоящее в двух высказываниях знако­мому — о недемократичности выборов и о необходимости установить минимум опла­ты колхозникам за трудодень. И тут возник вопрос о том, что делать с моей рукописью докторской диссертации, забранной во вре­мя обыска. Она была подготовлена к мо­менту ареста на одну треть. Тема для того времени безобидная («Французская поли­тическая мысль XIV—XV вв.»). Я, конечно, хотел ее сохранить. Надеясь на то, что еще забрезжит будущее, я попросил передать ее семье. Но следователь сказал: «Нет, если вы сойдете с ума к концу срока, она вам не нужна, а если не сойдете, напишите новую». И постановил сжечь рукопись. А еще гово­рят, что рукописи не горят. Еще как горят — и рукописи, и люди, и их судьбы.

Я немало думал о том, что помогает сохраниться в этом унизительном стойби­ще, в этом подчас всеохватывающем стра­хе оттого, что с тобой безнаказанно могут расправиться, как угодно. В один из зимних дней меня вызвал начальник и велел запрячь лошадь в сани и отвезти оперуполномочен­ного в другой лагпункт, находившийся примерно на расстоянии 10—12 км. Я уже был бесконвойным в пределах определен­ной округи и мог выполнить задание. Я сел впереди на облучок, а сзади сидел опер Иванов, о жестокости и своеволии которого по всему лагерю шли легенды. Когда он смотрел на тебя даже случайно, начинали оседать ноги. Оказавшись с ним один на один (он сидел за спиной), я всю дорогу ждал пулю в затылок. Это было преувеличе­нием, но мысль такая тревожила, и не дай бог пережить такое еще раз.

Унижения сопровождали меня каждый день и подчас в совершенно неожиданной форме. Как-то приехал генерал, началь­ник всего лагеря. Собрав всех заключенных, он миролюбиво посетовал на низкую произ­водительность труда и предложил выска­зать свои предложения. Мне пришло в голо­ву посоветовать по-иному расставить лоша­дей, что облегчило бы труд строителей и ускорило бы работу. Первой реакцией генерала было — кто этот жидок? Пред­ложением, конечно, воспользовались. Я и сейчас часто вспоминаю этот эпизод, когда читаю речи некоторых писателей.

Это чувство униженности было у всех, с кем сталкивала меня судьба: у бывшего начальника Главспирта СССР, искореженно­го и исковерканного еще до тюрьмы секре­таря, кажется, Зиновьева, у шофера боль­шого начальника, у генерала из окружения Г. К. Жукова, у оперного певца Головина, у  талантливого  члена  лекторской  группы ЦК ВКП(б). Этого чувства не было у вори­шек — просто потому, что они с самого начала не считали себя полноценными и обрекали себя на подобную жизнь. Один из умных поводырей нашего лагпункта мне говорил: «Нет у нас другого пути до конца жизни». А было ему тогда чуть больше 30 лет.

Так что же держало меня и подобных мне на плаву? Нравственном, не физическом плаву. Я думаю, два обстоятельства. И то одно, то другое в зависимости от хода следствия и прохождения лагерной «служ­бы», играло первенствующую роль. Пока ночи не измучили, пока не истерзал лесоповал, пока терпелось воровское засилье, спасало любопытство. Знакомые неодно­кратно подтверждали роль этого качества. Но я расскажу о себе.

И в первые часы «приема» на Лубянку (отпечатки пальцев, стрижка, оригинальное знакомство с врачом, ужаснувший меня бокс в 1,5 м2, и т. д.), и во время первой встречи с сокамерниками, лицо одного из которых тюремной бледностью поразило сходством с Монте-Кристо после его бег­ства из замка Иф, и во время многих допросов, когда спать удавалось первые и последние 15 мин. ночи,— не перечислить всего водном абзаце — во мне боролись два чувства — страх перед болью и буду­щим, ощущение жизненной катастрофы, с одной стороны, но и любопытство — с дру­гой. Меня допрашивали, приводили подчас глупые доводы (фотоснимок на ступеньках Библиотеки им. Ленина) и полагали, что это произведет на меня впечатление. Я же удивлялся возможности такого хода следо­вателя. Мне было любопытно.

В другой раз следователь привел меня в свой кабинет в половине одиннадцатого вечера, сам ушел, а меня держали до 5.45 утра без допроса. Посадили другого следователя (мой отдыхал), который всю ночь говорил по телефону с любовницами, подмигивал мне, мол, видишь, приходится таиться от жены — меня он не опасался. Только любопытство к типу следователя спасало от желания спать.

Когда же становилось совсем плохо и унизительно, главным спасительным сред­ством становилось осознание себя как чело­века, способного им оставаться, по крайней мере если не всегда, то в большинстве случаев. Вот один из них, не самый страш­ный. С самого начала лагерной жизни меня назначили экономистом лесоучастка. На­чальник лагпункта Шипичное майор Шитоев, неплохой человек, в прошлом лишен­ный звания Героя за грубый, видимо, протест против командира, присвоившего его очередной военный подвиг, боролся за план, как и все начальники. Когда лагпункт не выполнял план, майор хитрил, как мог. Мой предшественник, очень умный и спо­собный цыган, вор по образу жизни, и на воле, и в лагере, справедливо потешавший­ся над тупым кандидатом наук, не способ­ным быстро усвоить азы профессии эконо­миста и нормировщика, делал все, что приказывал начальник, и беды не знал. Но тут появился «фраер» в моем лице и начальство споткнулось о мою тупость. Вскоре после того как я приступил к работе, дневной план в очередной раз не был выполнен. Майор приказал мне включить в ежедневную сводку для центра вместо недостающего леса заготовленные дрова. Это было незаконно, и я этого не сделал. Скорее по неопытности, чем из принципа. Шитоеву был нагоняй. На следующее утро во время планерки в присутствии бригади­ров, прорабов и т. д. меня вызвали в каби­нет. «Ты почему не передал дрова?» — «Была бы неприятность всем, если быя сделал это». И тогда по обыкновению пьяный майор оказался великолепным зна­током специфической части русского языка. В остальном он говорил не очень складно. Матерная фиоритура длилась минут 10-15.Этажей была бездна. Он перечислил все национальности проституток, к числу кото­рых я, по его мнению, принадлежал. И фран­цузская б..., и ирландская, и кавказская и т. д. Характерно, однако, к его чести: к числу «жидовских» девиц легкого поведе­ния он меня не отнес. Оценил я эту его порядочность потом. В ту же минуту я понимал, что сейчас будет карцер, который у нас славился. При моем семикратном, в том числе недавнем, на Ярославской пере­сылке, воспалении легких карцер при —40° по Цельсию (декабрь 1950 г.) мог быть последним моим земным пристанищем. Я молчал и только смотрел в глаза Шитоеву. Не знаю, что он прочел в моем взгляде, но могу ручаться, что не было в нем ни мольбы, ни раскаяния. Мне об этом говори­ли все бригадиры — уголовники-бытовики. Я время от времени ловил уважительный взгляд, подкрепленный в редкое свободное время пересказами «романов», которые я тогда знал. Шитоев же в заключение прика­зал прогнать меня в лес на общие работы. Это был тот же карцер, но растянутый во времени, по крайней мере в первый год моего там пребывания. Выручила меня со­вершенно неожиданно русская жена осети­на Шитоева. Симпатичная, она смело прохо­дила в контору по лагерю, и никто ее не обижал — о ней все говорили по-хороше­му. Шитоев ее очень любил и все ей рас­сказывал. Как мне передал вольнонаемный прораб, бывший вор, она рассудила, что вместо честного человека придет жулик и неприятностей будет больше. Меня оста­вили в покое, и Шитоев вскоре стал мне оставлять ключ от своего, впрочем почти пустого, кабинета.

Самоощущение человека можно было бы иллюстрировать бесконечно и более детек­тивными историями, связанными, среди прочего, с опасным соседством воров, при малейшей необычной ситуации накачиваю­щих и возбуждающих себя до такой степе­ни, что способны были на любой поступок (убийство, отсечение своего пальца, прибитие мошонки к древесному пню и т. п.).

Этой первой заметой я хотел бы сказать, что в нашей жизни было и есть немало ситуаций, когда с тобой обращаются, как с вошью, когда ты ощущаешь себя неживой вещью, над которой властны какие-то не­известно откуда взявшиеся люди с необъят­ной возможностью распоряжаться твоим телом, судьбой и жизнью. И не обязательно должна идти речь о тюрьме и лагере. И всюду любопытство к жизни и человече­ское самоуважение, самоощущение позво­ляют держаться на поверхности и испыты­вать чувство удовлетворения. Ох, как это подчас трудно! Не описываю других эпизо­дов, когда забывалось о том, что ты чело­век. Это не из скрытности и не из одно­сторонности. Просто это требует простран­ства и другого ключа повествования.

Упомянутые два качества надо воспиты­вать в детях с ранних лет. Этому, как я заметил, содействует одно из двух условий. Первое — когда тебя окружает среда, в которой много таких людей. Такой расклад встречается редко, и, судя по имеющимся воспоминаниям подобного типа, он больше попадался в 30—40-е гг., когда в лагерях собирался интеллектуальный и духовный генофонд, оставшийся в лице дореволюци­онной интеллигенции и интеллигенции пер­вых лет революции. Другим условием мо­жет стать появление одной сильной фигуры, возбуждающей и спрессовывающей духов­ную энергию многих других. Таким в по­следние годы стал А. Д. Сахаров. Но не обязательно все же быть человеком такого масштаба. В 6-м ОЛПе (Талица), где находи­лось свыше двух тысяч человек, были два эпицентра — нарядчик Б-ной (теперь я встречаю его фамилию в титрах кинофиль­мов, где он фигурирует в качестве админи­стратора), который окружал себя ворами, без взятки  ничего  не делал  и  растлевал не только свое окружение. И ему противо­стоял другой, хрупкий, пожалуй, очень похожий по внешнему облику на М, Н. Скаткина. Он был совестью и мозгом значитель­ной массы лагпункта, преимущественно состоявшей из воров. Все знали, что по любому вопросу он ответит без хитрости все, что знает и думает, не считаясь ни с кем. Преподаватель техникума, не очень образованный, он был полон чести и внут­реннего достоинства. Подчеркиваю, внут­реннего. Куда там до внешней импозантно­сти! В этой среде все внешнее ни к чему. К импозантности стремился нарядчик, живя и одеваясь за счет других. Но духовность растил учитель, брат одного из жуковских генералов, часто возвращавшийся с лесо­повала голодный и измученный, но и ров­ный.

Когда мы шли рядом в колонне, окружен­ные лающими овчарками на поводках, он, не имея права на ходу говорить, только взглядывал печально и минутами держал­ся за локоть соседа. И всегда был сосре­доточен на том, чтобы сохранить себя морально и духовно. Вообще надо сказать, и это важно для цели предлагаемых заме­ток, что взрослые, уже сложившиеся на воле люди очень легко обнажались в тюрь­ме и лагере. Два-три эпизода, и человек ясен — скупой, жадный, способный доно­сить, украсть у соседа, не будучи в обыч­ной жизни вором, жить за счет другого и т. д., или наоборот. Душевная интел­лигентность совсем не зависела от образо­ванности, и она проявлялась устойчиво у одних и быстро испарялась у других. Неда­ром популярен был анекдот о том, как Иван Иваныч съел пайку Ивана Сидорыча, пока тот, не успев ее получить, был на лесоповале и оставил приятелю на сохра­нение.

Думая о прошлом, я постоянно спотыка­юсь о два факта, которые ничем не могу объяснить, кроме как банальностями. В тай­ге начался пожар. Нас, группу заключенных, послали его гасить. Без охраны (один сер­жант был), так как к месту пожара шла тропинка по топкому болоту. Вода по коле­но, а по ней узкая тропа так, что надо было ступать след в след. Не нужна была обычная команда шаг вправо, шаг влево — стреляю без предупреждения. Достаточно было отклониться, и топь засосет без всякого предупреждения.

Мы пришли к месту пожара. Он был еще невелик, горела, правда бурно, небольшая роща, отделенная со всех сторон водой, /но огонь мог перекинуться через пролив­чик. И мы начали гасить. Я только потом вспоминал и дивился, как я прыгал в огонь, вытаскивал горящие сучья, подрубал дерев­ца и т. д. О том, что я зек (заключенный), не вспоминал ни разу. И в числе трех получил официальную благодарность. Что толкало на это? Что вдохновляло? А опас­ность ведь была реальной!

Другой факт. От меня, когда я потом, после общих работ, опять попал на работу экономистом, уже строительства, в опреде­ленной мере зависел заработок рабочих. Это было уже после смерти Сталина, когда в лагере помягчало и нам выплачивали большую долю заработка. Но царила туф­та – приписок было полно. За приписки работяги отчисляли прорабам и бригади­рам какой-то процент, позволявший накап­ливать значительные суммы. Один из брига­диров через командировочных отправил домой 15 тыс. рублей (по старому курсу). Покрытие некоторых приписок зависело от меня. Но я отказывался, рискуя отношения­ми с рабочими и бригадирами. Пытались подкупать, можно было заметно облегчить свою жизнь, да и рабочим не грешно по­мочь. Но не мог я переступить через привычную для меня норму поведения. Хорошо, все знали, что я о приписках, от меня не зависящих, промолчу. И отношения были нормальными. В итоге в день осво­бождения на всю дальнейшую жизнь мне выдали 9 руб. 40 ком. (по старому курсу). Чем же объяснить энтузиазм при пожаре, щепетильность в отношении приписок в пользу и без того несчастных людей? Ограниченностью? Устойчивостью норм? Разумеется, я был не один такой.

Подобно тому, как массу воспитывает подчас один человек, формирует личность иногда всего один эпизод.

Нас отправили на сплав леса. Бревна были сложены на острове, и потому рабочих после работы переправляли на лодках. Но у берега, имевшего в этом месте излучину, было много топляков, и лодки приставали не к берегу, а к густо совмещенным брев­нам, по которым надо было осторожно пройти. Когда наша лодка подошла, все мои товарищи успешно прошли по бревнам. Я же, выходя из лодки последним, неудач­но стал на край болана (ствола) и тут же оказался между бревнами в воде. Все мои попытки ухватиться за бревно, обнять его, приводили лишь к тому, что оно перевора­чивалось, и я снова оказывался под ним. А только три метра и осталось до берега. Я отчаянно выныривал, опять хватался и опять неудачно. Когда я выныривал, то кричал стоящим на берегу хлопцам, но никто на помощь мне не спешил. А надо было всего-то протянуть кому-нибудь свой шест, которыми сталкивали бревна в воду. Не знаю, как я продвинулся к берегу, но на всю жизнь запомнил глаза нескольких глядевших на мое обращенное к ним из воды лицо — холодные, равнодушные. Многие все время, пока я барахтался в воде и тонул, смеялись. Кем мы были в эту минуту — вшами или людьми?

Я и сейчас нередко вспоминаю эти глаза на собраниях, когда кого-либо топят или кто-то тонет, а все молчат. Еще страшнее видеть всеобщее молчание, когда все тонут, принимая то или иное подсказанное реше­ние.

 

Шаг за шагом

 

Сидя на Лубянке в камере, я столкнул­ся с несколькими людьми, такими же, как я, несправедливо репрессированными. Один бывший кадет мальчишкой был вы­везен в Турцию, продан затем в рабство, но вышел в конце концов в люди. Он стал инженером пивоваренного завода в Болга­рии. За былое он и был обманом вывезен в Москву. Долго с нами находился и быв­ший начальник румынской антирусской разведки, знавший огромное количество романов и анекдотов. Он был предельно прям в критике советского строя, многие с ним спорили, хотя это было нелегко. Был и подполковник, который за разреше­ние спать днем докладывал о таких раз­говорах следователю, хотя это просто глу­по — контрразведчик не скрывал своих взглядов, а остальные с ним спорили, хотя сейчас в печати можно прочесть многое из того, что говорил румын.

Помню, открылась дверь, и ввели маль­чишку лет двадцати, растерянного, напу­ганного, не понимающего, что с ним про­изошло. Студент химфака МГУ, комсорг курса, он недавно лишился матери (отец был до того взят): она была арестована. Сын ее разыскивал, найдя, носил передачи, а затем в один прекрасный день забрали и его. Он был уверен, что в камере сидят ярые контрреволюционеры, и был страш­но напуган речами румына. Естественно, что он прижался к его оппонентам, тем более что ему не от кого было ждать пе­редачи и мы, старожилы, его подкармли­вали. Это был интеллигентный, наивный и хороший паренек, конечно, непричастный к тому, в чем его обвиняли,— к антисо­ветской пропаганде. Вскоре его куда-то увезли. Что же с ним будет? Представить его будущее я смог примерно через два месяца.

После объявления приговора (10 лет) ме­ня перевели в Бутырку. В камере было человек сорок, прошедших следствие, в том числе югославы — жертвы ссоры Сталина с Тито, ленинградские партийные работни­ки, словом, все политические. Это было время отдыха, можно было днем спать, пусть в одежде на голом матраце. Так как в камере было много иногородних, то друг друга подкармливали. Мое место на сплошных нарах было около пожилого «па­хана», главаря воровской группы, попавше­го в «политические» из-за ссоры с под­полковником в вагоне. Тот его сдал опер­уполномоченным на ближайшей станции. Он был героем знаменитых воровских на­летов в 1924 г. на ленинградских рынках.

Как-то открылась дверь в камеру, и во­шли два мальца 18 или 19 лет, в носках, без пиджаков и телогреек (октябрь 50-го г.), с небольшими котомками. Лица интеллигентные, обращение вежливое. Но странное дело, как только они вошли, «па­хан» велел мне отодвинуться (место бы­ло), а ребятам предложил лечь рядом с ним. Он с первой же минуты опекал их (не разрешил в общий — фраеров — котел класть свой сахар и масло) и командовал ими. Они охотно и безропотно подчиня­лись. Обуви и одежды они лишились во время этапа в Москву, проиграв их в карты ворам, спутникам по вагону. Оказались они двумя ленинградскими школьниками. Ког­да им было 16.пет, они в компании одно­леток устроили танец вокруг бюста кого-то из вождей на квартире одного друга. В ком­пании оказался доносчик, и, подождав два года, чтобы наступило совершеннолетие, органы их забрали. По ходатайству роди­телей их теперь, после годичного пребыва­ния в лагере, везли в Ленинград на переследствие. При всем сохранившемся лоске вежливости в непривычной для них среде это были уже почти законченные блат­ные. Самое поразительное было в том, что «пахан» их мгновенно учуял и подчинил себе. Не это ли будущее ждало первого, комсорга химфака?

Эти ленинградские школьники — лишь вторая ступень, которая постигнет комсор­га в новой среде. Он непроизвольно вой­дет в нее как-то, чтобы приспособиться и выжить. Для отчетливого представления о ней опишу достаточно выразительные и взаимосвязанные эпизоды моих встреч с закоренелыми рецидивистами, в подчи­нении у которых была вся лагерная мла­дая поросль, которые определяли весь стиль поведения неоперившихся юношей.

На свердловской  пересылке составляли этап, направлявшийся в Ивдельлаг на се­верном Урале. Попал туда и я. Нас поздно ночью втолкнули в столыпинский вагон, со­стоявший из купе, запирающихся решет­ками в крупную клетку. В вагоне было несколько купе, но нас, человек 12, запер­ли в одном из них. Так легче было наблю­дать за нами да и удовлетворить садист­ские наклонности знаменитого на весь Союз вологодского конвоя, с которым нам «повезло». Купе обычное, с одной особен­ностью. Верхние полки сплошные, чтобы поместить туда больше людей. Пролезть наверх можно через небольшое, достаточ­ное для продвижения туловища окошко. Мы разместились на нижних скамьях и стояли между ними в полной темноте — только в коридоре светились лампочки. Когда поезд тронулся, открылось окошко верхнего этажа и показались две рожи, способные в любых ситуациях произвести впечатление. Как потом выяснилось, с на­ми оказались рецидивисты-убийцы с дву­кратными 25-летними сроками. Последний срок они получили за удушение спутника в вагонзаке. Я понял ситуацию и, «не об­ращая» на них внимания, стал гнать «рома­ны», заимствованные у румына, рассказы Эдгара По и все, что мог вспомнить. О сне не могло быть и речи. В четыре утра раз­дался голос одного с «верхотуры» (они вдвоем занимали второй этаж, нас было 12—14 внизу): «Батя, пожрать есть что?» — «Есть».— «Дашь нам?» — «Дам, вот у меня есть масло и буханка, поделите по-челове­чески и верните». Они поделили честно пополам, и я поспешил разделить осталь­ную часть между молодняком (я был са­мый старый среди них). И гнал «романы». Через час снова голос: «А деньги есть»?— «Есть».— «Сколько?» — «Двенадцать руб». — «Дашь?» — «Нет, не дам. Могу от­дать охране и попросить что-нибудь ку­пить». Я понимал, что бесконечные уступ­ки к хорошему не приведут и что надо проявить строптивость. Да и не хотелось во всем уступать швали. Они согласились, и я при них попросил сержанта купить что-либо на голодную братию. Он матерно выругался и отказал. Предстоял еще целый день езды притом, что кормили пайкой хлеба, селедкой и кружкой теплой воды в день.

Еще через час «друзья» спустились че­рез лаз и стали ощупывать мешки и ко­томки всех. Ничего не нащупав, они усе­лись послушать, но было ясно, что это не конец. Оставаться с ними еще больше полусуток было явно не по нутру. Маль­чишки сидели тихо, не дыша, боясь этих громил. Как ягнята на закланье. Что-то на­до было делать. Я попросился в туалет; ког­да меня туда увели, поманил к себе на­чальника охраны и сказал, что он будет иметь неприятность за соединение поли­тических и уголовников, что надо 58-ю ста­тью вывести в другое купе, но чтобы ни­кто не догадался. Он так и сделал через час. Нас, 8 человек, он перевел в другое купе, а остальных оставил в прежнем. Там, конечно, догадались, что это моя про­делка, и я узнал, что и здесь есть анти­семитизм, хотя и менее органический.

Наши встречи с обоими рецидивистами не кончились. О встрече в преисподней, пожалуй, стоит рассказать. Вначале, одна­ко, требуется почти социально-философ­ское вступление, касающееся внутренней жизни в то время воровского мира. Он делился на две части — воров в «законе» и «проказ». Первые не хотели работать, ни при каких условиях не строили охран­ные сооружения — заборы, вышки, карце­ры и т. д., не занимали административ­ных постов — нарядчика или бригадира. Но и жили за счет работяг-бытовиков и по­литических, если тех было мало и они не были способны к самоорганизации.

«Проказы» изменили этим обычаям, строили все, что им велели, занимали посты, но тоже не отказывались жить за счет работяг. Главарь «проказ» в нашем лагпункте — квалифицированный прораб и умница — так мне объяснял образ мыслей своей партии. Мы, сказал он, обречены жить в тюрьмах и лагерях, надо приспо­сабливаться, и без уступок не обойдешься.

Между «законниками» и «проказой» шла подлинная война, начальство в ней было заинтересовано. Много можно привести эпизодов этой войны, развращавшей ряд поколений и сыгравшей немалую роль в том, что на протяжении десятилетий лич­ность у нас потеряла свое значение. Расска­жу лишь один эпизод, свидетелем которого был сам.

Приехали мы в лагерь в ночь на 6 ноября 1950 г. После бани я нашел в каком-то бараке укромный уголок на нарах и уснул, положив котомку под голову. Было у меня и легкое одеяло, пронесенное через все годы. На него не покушались — оно было рваным. Часов в 10 утра кто-то меня дер­нул за ногу и, когда я вскинул голову, махнул на меня рукой — лежи, мол. Но соседям на других нарах группа, обходив­шая барак, велела выходить или вывола­кивала их. Это «проказы» с удивительным для меня чутьем опознавали «законников». Через полчаса, слыша шум на улице, я вы-

шел и увидел следующую картину. По­среди двора стояла куча уголовников, че­ловек 20—25, в том числе и мои ночные приятели по этапу. Это были «законники». Их окружало до полутора сотен других — «проказ», а на внешнем круге стояло на­чальство с оружием в открытой кобуре. Кого-то ждали, пока переругиваясь. Затем кто-то привел еще несколько «законников», и толпа «проказ» набросилась на малень­кую кучку. Я не буду раскрывать виды истязаний, которые применялись озверев­шей толпой. Я ушел. Часть «законников» перешла в ряды. «проказ», а остальные без сознания были увезены в другой ла­герь. Таков был канун праздника...

Такие эпизоды не требуют педагогиче­ского комментария. Наш комсорг, безмя­тежно-наивный и невинный в начале своего пути, неизбежно попадет в водоворот во­ровских связей. Он молод, воры его не отпустят, а другой, более влиятельной сре­ды может не оказаться. И там, в лагере, и тут, за его пределами, все зависит от житейской и нравственной доминанты. Ес­ли царят ножницы между словом и делом, то влияние этой ситуации подавляющее, в чем нетрудно убедиться на проблемах актуальной жизни.

В любом классе и любой школе уровень воспитанности учащихся зависит от доми­нанты черт микро- (класс) и макросреды (школа). И хотя часть учащихся так или иначе не поддается доминантному влия­нию, не они определяют общую атмосферу в коллективе. Точно так же это можно видеть и по корпусу учителей. От мала до велика деятели просвещения жалуются на низкий в разных отношениях уровень учителей. И это притом, что имеется немало превосходных в профессиональ­ном и нравственном отношении педагогов. И все же не они определяют школьную атмосферу в масштабе страны. Но от их союза, от их активности зависит перелом в школьном деле. Впрочем, эта пробле­ма соотношения роли негативного боль­шинства и сплоченного меньшинства — особая тема. Она требует пристального и подробного рассмотрения, ибо здесь, на мой взгляд, лежит узел решения со­временных проблем школы и  педагогики.

Надо только помнить, что ничто даром не проходит — ни в судьбе человека, ни в истории общества. И как «вертухаи» (над­зиратели) разрывали душу своих жертв, так и сейчас у меня не прекращаются стенокардические приступы, когда загрудина как бы разрывается лапами псов. Одно служит продолжением другого.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...