Сегодня будем ловить облака
Стр 1 из 3Следующая ⇒ МАТЬ
Но главная в моей поэме — мать, мать, матерь человеческая, māte. И вас однажды истина пронзит:
есть в мире круг, круговорот — он вечен: все странствия описывают круг, чтоб вновь к истоку, к матери вернуться.
Пойдешь ли за крапивницей, шмелем, за иволгой своею — все вернется к истоку, к матери. Во все концы земные ведут пути. Искомое искать, желать желаемое, убиваться по всем навек недостижимым целям. Ты ищешь истину и постигаешь тайну, а это — матерь человеческая, мать.
Что не понять, то можно ощутить — сквозь пульс счастливого живого тела. Я все давно забыл: тепло груди и тот родимый материнский запах. Но позже в карнавалах и толпе, в святилищах я обостренным зреньем невидимое видел — ту округлость в дыханье женском, в жесте незаметном, в подушке, в одуванчике — округлость.
Что не по разуму — на то догадка. Идут под вечер женщины из бани: мать впереди, подобно старой доброй квашне. Она пуста, но чудо таится в ней, как будто поутру вновь хлебы печь и хлебный дух творить.
За нею средняя сестра, пион цветущий, где в лепестковой тьме тоска ночная, сегодня снова распахнет окно и станет в ночь глядеть и сдержит слезы.
За ней сестра на выданье, постарше, она не стерпит мужа-слабака, сама и ждет, сама и выбирает. Достанется избраннику ее.
В глазах у Илдзе — птицы луговые. Полюбит так полюбит. И в лохмотьях. Да бархатом покажутся они.
* * *
И смысл и суть моей поэмы — мать. В младенчестве мы с млека начинаем, чтоб в старости вернуться к молоку и дольше жить. Так человек научен.
Глядите — мудрость в нас от молока. Посредственность — от скудости молочной.
Все оттого — и войны и убийства, — что на земле нехватка молока. Жить сосунком при матери — доколе? Сын в мир пошел, чтоб пищу добывать. Беречь и взращивать — он не умел, однако был хитрей других зверей стал кормиться на земле убийством.
А ныне душегубство — ремесло.
Вот, скажем, остров, лось и человек. Но у меня есть десять тысяч братьев, и у соседа десять тысяч братьев, а лосей тысяча. Не поделить.
И порешил король: делить не надо, а надо сократить наполовину число соседских братьев, очень просто. Но те не захотели умирать. Так началась война. Все из-за мяса.
А в старости, устав в кровавых битвах, — шрам на лице да орден на груди — содой вояка к матери вернулся, и врач ому лекарство прописал: парное молоко и мед пчелиный.
Содой вояка к матери вернулся за молоком.
У матери ни орденов, ни славы. Всю жизнь траву таскала по охапке с обочины, с опушки да с болотца. Мать собрала на стол — домашний сыр, и масло свежесбитое, и сливки. — Ешь. А к зиме у нас теленок будет.
Сын думал — это благодарность, знак. Он матери помог сберечь корову тем, что убил несчетное число коров в иной земле, в иных селеньях. А мать? Мать, дура старая, сказала: — Как хорошо, ты дома. Не убий.
Да, мать стара, ей не понять. Откуда? Виной всему однообразный труд, ум деревенский как бы ограничен. Привыкла разговаривать с коровой, с собакой, со щавелевым листком и мелкоцветной розой у порога. Вояка же рассчитывал на масло.
* * *
Вернее, вот начало поэмы — у меня молоко на губах не обсохло. Я не чувствовал себя виноватым, и меня побили.
Они закололи олениху, из сосков еще молоко сочилось, выше сил моих было есть это мясо, и меня побили.
Причащаются верующие, они соучастники, общий их долг — на крови, из-за крови, ради крови Иисуса.
Объявляет вендетта кровомщение кровообращением.
Я говорю о молочном братстве, я сознаю ответственность за своих побратимов молочных.
Молокосос мальчишка в мир является чистым, ему хвастаться перед миром нечем, у него молоко на губах не обсохло — молокосос.
Молокосос уцепился и держится — чист еще материнским достоинством, честен еще материнской честностью.
— Назови старушку эту каргой! Назови, назови! — А он — не может. Молокосос.
* * *
Давным-давно приметил я ее — младенческая первая догадка о чем-то, что скрывают от меня.
Она была, как озеро, красива — соседка. И, бывало, поиграть своими пальцами мне позволяла.
И я гадал: а вдруг она мне мать? Мать, та, что дома, баловать не стала б, возможно, я чуть-чуть ей надоел. Соседка — та сажала на колени и позволяла пальцами играть.
Я как репей цеплялся за нее (своих детей соседка не имела). Сидел я на коленях, как в гнезде, и чувствовал тепло груди затылком.
И нравилось мне, как она дышала, однажды показалось мне — тону, почудилась бездонная трясина, где клюквенные кочки, зыбкий мох, и в страхе я за юбку ухватился.
Но снова затвердел ее живот и выдохнул меня в мой мир обратно, И я уснул, как в лодке золотой, для верности за палец ухватившись.
Я после песни пел и сочинял мелодию и ритм — и все о лодках. ...Лети, лодочка, по волнам к дочери хлебопашца... Откуда это песня? Я не знал, из забытья, прапамяти, из детства, моя, ее? Так и осталось тайной.
* * *
Да, это, понял я, была мадонна. Я совершил открытие не первый. Увидел на картине богоматерь с младенцем на руках и ореолом вкруг головы... И мой затылок вспомнил тепло ее груди. Да, я узнал. Глядел на холст, глядел на эту руку, почти как у соседки, думал я, прекрасны были руки у мадонны.
Соседка уезжала навсегда. И где-то у порога на прощанье прижала крепко голову мою так, что теперь я чувствую всей кожей глубинное тепло ее бедра. Минули годы, это повторилось. (Но это все совсем другой рассказ.)
А бабушка, когда закрылась дверь, Не то себе, не то всем нам сказала: — Добром она не кончит: всякий с ложкой в кадушку с маслом так и норовит.
Зачем я вам рассказываю это?
Потом я много раз встречал ее, но мельком, каждый раз в ином обличье. Прекрасны были губы и глаза, но тяжело, с трудом она ступала, и я страдал — нет крыльев у нее.
То вдруг явилась в платье мотыльковом с походкой скрипки. Но в какой-то миг душа ее заржала кобылицей. Оторопел я и метнулся прочь.
Что с ними? Будто у звезды, у каждой своя ущербность. Та на перекрестках поизносилась. Эта все пеклась, чтоб грудь была высокой, но дышала с трудом и сипло. Мертвенность румян на плесневелых поистертых плитах!
Я знал ее — отрывочно и дробно, и не было ни времени, ни сил сложить осколки. Но жила догадка, что целое на свете существует.
НЕЗРИМЫЙ ЗНАК ДОСТОИНСТВА И СИЛЫ
* * *
Я встретил осенью ее на рынке. Базар осенний — полная корзина сухого солнца и пахучих яблок. В одно мгновенье я узнал ее, незримый знак достоинства и силы. Бывают деревенские дома, с порога вам внушающие веру. Все — прочно, связно, верно и не зыбко.
И с детских лет надежности печать на человеке, что отсюда родом, умеет он не путаться в ногах и на ноги другим не наступает.
Я понял все по одному движенью, она, усевшись, провела рукой по сборкам и застежкам — все ль в порядке, мгновенное касанье—боже мой! — шепнул я и от радости внезапной и чистой вдруг невольно рассмеялся.
Я стал ходить за нею по пятам, шаги ее и жесты повторяя.
Мы с нею встали в очередь за квасом, пластинки покупали и расческу, потом ботинки (но кому? мужские?). Я принялся внимательно считать ее покупки (да, зачем тетради?), и вдруг в душе на дне возникла боль.
С ней были нитью связаны одной чужие, незнакомые мне люди. Ах, вечно так — слепой подле слепого, и у нее, наверно, свой слепец!
Но вдруг, мой взгляд почувствовав затылком, она заторопилась. Я за ней.
Какой магнит влечет ее домой, кто ждет — возникнет легкая походка, засветится во тьме льняная прядь, кто приковал невидимою цепью какой-то лучик от ее сиянья
к свекольной борозде, и к очагу, к корыту, что, визжа, болтушки просит? Пора, пора! Торопится она и убыстряет шаг. Я поспеваю. Скорей — и вот она среди своих очнулась на автобусной стоянке, и, дух переведя, метнула взгляд из-под ресниц, и тихо прошептала, как будто про себя: — Ну глупый, глупый...
И я стоял в сторонке неподвижно, пока автобус скрылся. Городок булыжным цветом цвел и цветом сливы, и башня церкви устремлялась ввысь в такую бездну, что щемило сердце. Всех тянет вниз, к земле: струится дождь, гвоздь падает из рук, с макушки волос, внизу в лощине иволга кричит, а ласточка ей в небе вторит эхом. И долго я стоял, смотрел на шпиль, угадывал, как зной ползет по меди. Кузнечики трещали меж камней, а в поднебесье, в сини плавал ястреб. — Эй! Здравствуй, друг! По золотым полям ползет автобус. —Ну и что такого? — Да ничего. Но все же с высоты приметь тот путь, тот дом, запомни, сколько друзей в дому и на дворе собак.
Все это прошлой осенью случилось. А ястреб мне рассказывал всю зиму.
* * *
В чащобе Ригведы я встретил святого, избранника — так пожелала корова. Была она властною дочерью божьей и стала коровою прекраснокожей. Зачем — я не понял всего до конца, наверное, чтоб обольстить мудреца. Ни встарь, ни теперь не находят ответа, сплошная загадка история эта:
и там полубоги — и там полулюди, и был их союз необычен и чуден: сын матери смертной — век краток его, коль мать божество — то и сын божество.
Его молоком одаряла корова, он жертвовал небу и млеко и слово.
Священной коровы достойный удел в том уединенье святой разглядел. Он книги творил, а она молоко, желанья его узнавала легко и волю его исполняла мгновенно — священна корова и благословенна.
(О Индра, мне тоже корову такую! Подай мне надежду, живу и тоскую!)
Случилось, что кончилась божья охота, служители Индры скакали с болота — могучие васы. А с ними их жены: — Чья это корова? — И взгляд пораженный. Ответил старейший на все их расспросы:
— В сосках той коровы небесные росы, не знает, кто пил это дивное млеко, ни зла, ни завиды, ни боли от века.
Молочную струйку губами лови — и юность вовек не погаснет в крови.
Пустилась одна из супруг в рассужденья: — Не мне, я небесного происхожденья, и я обойдусь, но подруге, товарке — мечтает она о подобном подарке.
(О Индра, неужто с поспешностью рабьей ты, светоч, потворствуешь прихоти бабьей?)
Но муж ее Дьяус преглупую речь прервал: — О, корову ту должно беречь и к вздорным словам относиться сурово!
Потомок Варуны — владелец коровы, достойнейший ришу, мудрейший поэт, отшельник. И в силе высокий запрет — никто ему зла причинить не посмеет. Молчи же! Он дар необычный имеет.
Он видит, что есть. А что было, он знает. И знанье в единое слово сгущает. Хранит, собирает и пестует свет. Кто тронет его — тем прощения нет.
(О Индра, непрочно под небом житье, надеялся я на признанье твое.)
Но как ни рядили, но как ни карали — коварные васы корову украли.
(Ты слуг своих разумом, Индра, обидел... Несчастье случилось, я это предвидел.)
И праведный гнев овладел мудрецом, он молвил бесстрашно и с темным лицом: — Вы воры, вы скверна, отныне и впредь вам мною в бессмертье отказано — смерть! Вы заново в мире — пусть будет наука — у матери смертной родитесь — и в муках. С невечною кровью в невечной пыли ты смертным придешь — и исчезнешь с земли...
Мой разум к подобному чуду готов: рождались от ветра, богов и коров
и там полубоги — и там полулюди, и был их союз необычен и чуден: сын матери смертной — век краток его, коль мать божество — то и сын божество.
Но не потому я внимал изумленно словам: полубог полетел с полутрона. Нет, только одно говорило о чуде — богов стихотворец свергает и судит. Кто дал ему право великой досады? Молчанье. Лишь вечностью — «Упанишады», что тот стихотворец в лесу сочинил, но тайны своей до конца не раскрыл.
(О Индра, родиться бы от дуновенья, от ветра: я помню свое назначенье — сквозь лес человеческий — в чащу дерев,
где копят и пестуют мудрость. Да гнев и к полувладыкам и к полубогам.
О, будь мне, Корова, Хранящею — там.)
*
Что значит — в городе захотеть молока? — Измученного узника в тюрьме Тары. Как Брут грубо работает Брутто, Нетто — всего лишь среднее разбавленное. Не то я хочу. Не то.
*
Dukte — в древней древности — дочь, с корнем действия dub — доящая, доярка, duhitar, дочка, дщерь.
Dukte пьет молоко, mlk, malko — млеко из соска коровьего, из кувшина.
Древнерусское «мълзти» — сбивать масло, старославянское «млъсти» — доить, у сербов муза — дойная корова.
Andža, Andžs — имена латышские, anktan — прусское масло, потрескивает на камне санскритское жертвенное масло — andžja.
Санскритская древняя ašva жеребенка кормит молоком у литовцев, прусское молоко кобылье — asvinan.
А санскритский конь ašvas растворился в безвестье, но остались следы и знаки:
острый, быстрый, в латышских говорах ašvis непоседа, сорвиголова — aštrs.
Что это все означает? Вероятно, природа доверяет женской линии и хранит имена ее, не позволяя остыть.
Мать, māte, mutter, mater — вечное слово.
* * *
А ястреб мне рассказывал всю зиму.
MATER
Я хочу молока! Материя, пообещай сохранить мать! Мадонна Земля, пообещай сберечь Мадонну — мою мать. Пусть в Зёмгале моя мать как муравьиха снует. Земля, пощади мою мать жемайтийку.
Радуйся, брат мой. Лиго уже у ворот. Бей, Янис, в медные барабаны, сохрани, Земля, мою мать индианку и всех моих меньших и младших в одуванчиках млечных, в молочае напои молоком! Обожжено мое горло окислами, напои молоком!
*
Матерь Яниса: Матерь sieru —сыр творила, круглый с девятью углами.
Что ни слово, то загадка в этой древней-древней тайне.
Матерь Яниса спросил я: почему их ровно девять?
Матерь Яниса сказала: отчего — и не припомню.
Может, ведают литовки, ведь у них такой же sūris.
Мать литовская сказала: только пруссы знают тайну.
Матерь пруссов знала тайну. Но ни слова не сказала, не промолвила ни слова мать, пронзенная мечом.
*
Матерь Пчёл: И когда наступает срок и я, молочка напившись, взлетаю, ввинчиваясь в небеса, трутни гонятся тучей за мною и умирают на первой версте. Род трутней хлипок, а мне нужны крепкие дети. На высоте двух километров осталось всего лишь четыре трутня. Выше лететь мне нельзя: их хватит инфаркт, они осыпаются с неба, и я останусь одна. Нет, выше лететь мне нельзя, о сталось четыре сильнейших, а из сильнейших сильнейший один.
Мой первый мускул, мой первый мускул глотания помнит усилие первое — первый глоток молока. Усилие — кричу от голода, усилие — кричу от страха. Материнская грудь меня научила — желать.
*
Соседская мать: Соседская мать захворала, родных у нее не осталось, одна корова, пришла пора прощаться с коровой.
Соседка медлила, не могла, и все тут, не сдавала, не продавала. Нигде, никогда, никого она в своей жизни не предавала.
*
Мать с детьми от многих мужей: Все они родились в свободной любви от меня, от матери осмелившейся. Я выбрала в этом мире лучшее, что есть у него — детей. Мужья — зануды и трусы, к тому же их нужно носить на руках. Единственное, что умеют, — зажигать бенгальский огонь. О Земля, защити мать — единую вечную цель, куда летят все пули, все стрелы, куда идут все искатели. Кто ушел от матери в мир на поиски счастья, на край света пришел, обогнул, вернулся и снова нашел и открыл мать и ничто другое.
*
Матерь Шмелей: Отработают лето свое шмелиные дети и улетают пастись в садах неземных. Скорчись, свернись клубочком и сохрани в глубине тепло; весной ты кладку начнешь, не раньше, весною, не раньше. Мать на свете живет не дольше, чем дети. Матерь Шмелей живет еще одну жизнь — зиму. Земля, когда ты тонула, мы нашли спасение в матери. Мать — Ноев ковчег, откуда мы снова выйдем и землю заселим после грядущих потопов.
*
Мать — Узница концлагеря: В холодном поту на студеном ветру метался огонь. В последнем жару последним движеньем от ветра свечу заслонила чья-то ладонь. И все они умерли, все, и в бараке на сквозняке мы остались вдвоем — я и свеча. И я не посмела уйти и себя превозмочь.
Мать не смеет уйти до того, как умрет фитиль. Вечно бодрствуют у свечи Мать и Ночь.
АПРЕЛЬ
* * *
земля в дымке в весеннем тумане жаворонок тянет травинку к солнцу
в земле по уши в пару в прели апрель я живо одежку навыворот (вовнутрь пуговицы.)
такой вот оборотень-выворотень изнутри на пуговицах оборачиваюсь оглядываюсь земля в дымке
такой вот шиворот-навыворот озираюсь опоминаюсь земля в дымке в синеве в тумане
круг по пашне — трактор круг по небу — солнце искры в струе студеной в трубе медной да в очках (бабушка семенит по тропинке)
оборачиваюсь гляжу земля поворачивается пласт земной переворачивается а я снаружи да с изнанки я поворот и земля оборот и я снаружи да с изнанки
* * *
Я шел за ней по пятам. Я шел на запах березовых веников и мелкий смешок липовых желтых соцветий. Я понял здоровье камня. Стоял он огромный и сильный у самой обочины и гудел, как положено камню гудеть. В росе. Во ржи.
* * *
Я шел в чужую дверь бесцеремонно. Но к ней — и постучаться не посмел. Воды испить, да есть еще причины, ну, скажем, предложил бы развести воздушные сады и огороды, росла бы свекла прямо в облаках и тыквы плавали, как цеппелины. Пообещал бы здесь же во дворе построить башню в три дубовых двери и смотровыми люками — в безбрежность, в охотничьи угодья, птичьи дебри, в медовый мир и лютиковый луг, и в междуречье Тигра и Евфрата...
Я б для нее развел мышей летучих и сов с их полуночным интеллектом...
Настал четвертый день, а я все медлил, не мог набраться духу и войти в калитку. Клонился пятый день к черте. Под вечер земля вдруг, встрепенувшись, застонала. Я шел. И солнце било мне в глаза.
В этом доме жили они вдвоем: старый Кюрвис в дровяном сарайчике плел корзину. — Добрый вечер! — Добрый вечер! Аннеле дома… — У порога стоял мотоцикл. Я боком сел на сиденье, прислонился спиной к бревенчатой старой стене. Садилось солнце. Внизу у пруда стояла банька. Я мог бы там поселиться. В предбанник — охапку сена, нет, лучше соломы, и возле оконца какой-нибудь ветхий стол, где писать.
Она не выходила. Я в дверь постучал, никакого ответа. Кюрвис промолвил: — А вы идите-ка в дом. — Я вошел, постучал в другую дверь, но никто не вышел на стук. Я сел на старый стул за старый стол и написал ей письмо.
Появился Кюрвис и сообщил: — Она спит. — Спит в такую прекрасную ночь. Сегодня именины у Милды, Милдин день, з автра Валия, а позавчера был Клавс.
Кюрвис был, как говорится, с приветом и учил наизусть календарь.
* * *
Брат гложет кость, и шкурою сестра кичится. Ни забыть, ни обмануться. Мне шепчет одиночество — пора другого одиночества коснуться.
Уткнуться бы лохматой головой тебе в колени, как надежно зелье. На древний запах мяты луговой душа свое откроет подземелье.
Да — лют. Да — зверь. Но где-то в тайнике смиренный нрав за потаенной дверью. Шепнет твоя рука моей руке: я верю.
* * *
Мать, я за нею шел. Ни разу в жизни я не бывал в земле так глубоко. Той глубины мне не могли поведать могила и картофельная яма. Я был в подземной тьме, где дети спят.
МУРАВОЙ БРЕЛИ КОРОВЫ
* * *
Весна пришла нарядна и чиста, как праздник, и невольно мы смутились, на всех еще рабочая одежда, ладони перепачканы, а пес весь в вылинявших клочьях зимней шерсти. Мы растерялись, кто же виноват — мы иль весна, возникшая внезапно.
Красота, сказал старый учитель, должна заставать нас врасплох и создавать как бы чувство неловкости.
* * *
Весна, как нежданно нагрянувшая сваха, девушки бегут наряжаться. Только трактористы и ухом не ведут, едут по одуванчикам, как по желтой грязи, сорванная кожа черемухи к гусенице прицепилась. Дикарское племя из джунглей техники.
* * *
Илдзе застигнуть врасплох? Как бы не так: она заметила издали — с полотенцем белым в руках поутру смотрела она на скворца, будто это письмо с признаньем в любви.
Когда твердили все: обождем, — она возражала: выйдем навстречу.
* * *
Только Каспар медлил, как ясень, листьев не гнал. Знал ли он, что в вечернем лесу распевают дрозды? Что зеленой хрустальною вазой сверкает береза? Что у озера... да, это он слышал: лягухи.
* * *
Весна, повторяю, уже наступила, черемуха расцвела, и Алина стоит в навозных калошах рядом с черемухой — плачет. Ничем не могу помочь, красота беспощадна, когда подходит вплотную и становится рядом.
* * *
Мотылек — это подвижный небесный цветок, ему не сидится, цветет на лету, утверждает Илдзе.
Нет, мотылек — вредитель, возражает Инесе. Когда они тут пляшут вокруг, одни глупости лезут в голову.
* * *
Одуванчики зацветают, когда у дубов появляются листья и выгоняет ель зеленые вешние лапки. Дождь насыщен зеленой пыльцой.
* * *
Вертишейка проверещала ровно четырнадцать раз. Зацвела черемуха.
* * *
Из земли полезла крапива, — сказала Ундине. Отлично. Наконец найдется цветок — одарить это чучело — Илмара.
* * *
О чем вы тут все толкуете? Мы внизу копошимся, не видим, как верхушки елей цветут, и дивимся — шишки на голову валятся. Права Аннеле, права Аннеле.
* * *
Утром я увидал соловья. Не пела птица, сидела в черемухе тихо, как вода пролитая.
Ночь пролилась, не вычерпать ночь, а роса вечерняя не родилась на свет.
* * *
Я вышел из дому, уговорился с мизинцем своим, что начну свою жизнь сначала — словно жаворонок, стану радоваться — я серый: гляди, все вокруг серое, и только потом проклюнется зелень.
НА ФЕРМЕ
У белой речки — белоручки? — спросил и прикусил язык. Не миновать ответной взбучки, и поделом, — подумал вмиг.
И вправду — эта брови хмурит, у той насмешливый прищур: — У нас всяк дурень балагурит и ловит дур на каламбур.
Винюсь. Не шут неисправимый, я странник с просьбою простой: пустите на ночь пилигрима, а если можно — на постой.
Я с вашим стадом буду ладить. — Как? Здесь? На ферме? — Я готов. Люблю телячьи уши гладить, люблю мычание коров.
С достоинством жуют коровы, с достоинством трава растет. Другой покой под этим кровом, другой у времени отсчет.
— Что, на постой — и вся забота?
— Нет, таково житье-бытье: у каждого своя работа, вы за свое, я за свое.
— Вы некурящий? — Некурящий. — В сарае сено, целый воз. — Поэт? И вправду? Настоящий?
Ах, девочки, какой курьез! Сбежал ли из дому, бедняга, или прогнали чудака? И налегке, одна отвага, ни рюкзака, ни узелка.
(Курьез, каламбуры... Пусть вас не удивляют иностранные слова на ферме. Режиссер Фелнцита Эртнере однажды рассказала: в двадцатые годы она приехала погостить в деревню, вышла утром во двор, видит — деваха моет и трет молочные бидоны. Молодая актриса, пытаясь завязать разговор, произносит: «Покажется ли солнце сегодня? Ни ясно, ни пасмурно». — «Да, странное освещение, как у Леонардо да Винчи», — отвечает деваха.)
Ведут в сарай. И в звездном блеске заметней блеск смешливых глаз. — Не хуже, чем пастух библейский, вы заночуете у нас.
И дарит светом небывалым тяжелый бабушкин сундук, расправит крылья покрывало, цветное, пестрое, как луг.
И как за пазухой у бога — я в колыбели травяной. И запах сена у порога, медвяный, пряный дух земной.
Я засыпаю...
* * *
Муравой брели коровы, в мураве роса светилась. Сбросив белую рубаху, пело утреннее солнце. Пробудились зубья вил, визг проснулся поросячий, утром ноздри щекотал свежий чистый дух навоза. Облаку вцепившись в гриву, ветер в небо ускакал. ...Я подумал — это счастье, нечто робкое, худое, но оно нальется силой в мире запахов земных. Здесь душу запахи питают. Здесь, где дорожка муравья, пчелы тропинка золотая, нам душу запахи питают, и с жизнью рядом жизнь иная, мир обостренного чутья, здесь душу запахи питают, здесь души запахов витают.
* * *
Илдзе мне пишет письма. — Но только о деле, — предупредил я. — Разумеется, только о деле.
Сарке, Краснуха — светло-красная. Как засохшая хвоя. Вдруг заискрится — вспыхнет. То подумаю о горящей плите, то на дом оглянусь. Нет, все в порядке. Только выжжена солнцем мурава на дворе. Краснокожесть этой коровы почему-то тревожит. Вабуле, Жучиха — корова ночи, королева ночи, черная. Ей к лицу серебро. Будь я маркизой, я приглашала бы ее на званые ужины и стояла б рядом в вечернем бархатном платье. Звайгала, Звездочка — с белым пятном на лбу. Звезды — общая наша болезнь. Чем меньше имеем мы на земле, тем сильнее тянемся к звездам. У Звездочки во лбу Жерар Филип. Слауне, Славная — с белым пятном у хвоста. В ней что-то от воскресенья: с весельем, с велосипедами и ветром в спицах. Светлый глоток вина — светлая пестрина в душе. Бриедала, Олениха — бродильная сила в этом имени. Седая, как старая учительница, и я всегда перед нею теряюсь, Почему, и сама не знаю, для нее выбираю свеклу получше. Других коров я могу погладить. А эту боюсь. Так и хочется сделать книксен. Думала, Дымка — дымно-бурая, будто кофе. Гляжу, и торжествующие мысли приходят в голову. Ведь мы можем накормить всю огромную эту страну. И детей чужеземных. И странников. И все обязательства, что мы подписали, давным-давно угаданы в латышской старинной дайне: масло складывала горкой да сырами подпирала. Зимала — в имени этом слышится «знак, знамение» — у нее белые уши. А мать — чернуха. Белых нарциссов она нанюхалась? О боже, как чутко насторожены две белые каллы. Будто вот-вот их преподнесут некоему черному президенту некоего африканского государства. Райбала, Рябуха — стоит в хлеву, как перепутанная карта мира. Даже вымя в пестринах, в рябинах, три соска черные, один белый. А молоко во всех четырех одинаково белое. Получается, что мировая политика к молоку отношения не имеет.
* * *
Одна-единственная у меня коровушка, Муравеюшкой нарекла ее, Муравушкой. Я свою коровушку берегла, муравьиным именем нарекла. Латышская народная песня
Как окрестим тебя, коровушка, кровинушка? Цибиня, Цистерниня? Цеберите, Цеталиня?
Маружа уверяет: имя должно быть с долгим «и», чем длиннее, тем лучше: Вигриеза, Вибанте — так струя молока звенит в подойнике.
И надобно остерегаться зудящих ссс и ззз, корова шарахнется, как от слепня.
И ни в коем случае не давать имя вязкое, имя дряблое, слово плюхающееся, ляпающееся, булькающее. Иначе закупорит молочные жилы, будто глиной залепит корову.
* * *
Яна просила вчера научить ее хлебы печь. Детям очень хочется свежеиспеченного домашнего хлеба с медом. Почему только детям, возражает тракторист Валдис. Я бы тоже не прочь, только кто испечет?
* * *
Елки-палки, возмущается Эйдис, нет ни одной больше девушки, у которой в песеннике засушенный листик полынного божьего деревца. Стали божье деревце величать туей и разводить для изгородей какую-то там алычу.
* * *
Говорят, возле ислицкой мельницы изловили щуку — четыре метра. Что ж, я верю. Вчера я увидел, как Айна Петеру пыль пускала в глаза, пока тот не заблудился в ее коридоре, будто нечистый попутал. Трактор стоит во дворе и сам по себе ни с места. Ничего удивительного, если в мельничном пруду заведутся подлодки.
* * *
Лежат у мельниц жернова, в небесный свод уставив око. Дробь дятла в мире, стук и рокот, так возникают жернова. Вздыхает Рудис: трын-трава, ж изнь коротка и вышла боком. В небесный свод уставив око, лежат у мельниц жернова.
СЕГОДНЯ БУДЕМ ЛОВИТЬ ОБЛАКА
* * *
Свекольные листья — большие талантливые уши слушают солнце. Но приказано расти в толщину! Мать всего живого, Толщина-Толстуха, погладь по голове и меня.
* * *
Не ленив ливень, хлещет, да все исходит пустым паром. Будто отец-бродяжка — заявляется к детям однажды в месяц, ну любить, ну баловать.
* * *
Картофель цветет. Но клубень, живущий во тьме, не увидит своих детей никогда. Быть может, и мы живем на земле как кроты?
* * *
Цветок картофеля — незабудка моей матери. Взмокшая лошадь борозду гонит в цветнике моей матери, и отец мой плуг натаскивает.
Все они картошкины дочки: Айна, Инесе, моя Аннеле.
Семейство пасленовых.
Вроде обычный цветок, да нет. Зацветая, и завязь завязывает.
Узелки, клубеньки, картофелинки.
* * *
У Милды один разговор, одно на уме — консервные крышки. В обозримом пространстве все законсервировано. Мы с Рудисом у магазина пьем пиво, а мима топает Милдин Янис. Иди сюда к лейбористам, говорит Тылтиньш, пока твоя консерваторша тебя не стерилизовала.
* * *
Дети гороха празднуют праздник совершеннолетия. Усевшись рядышком в стручке по семеро, недозревшие горошины слушают, как старая морковь разглагольствует о чувстве локтя. Но горошины сами себе на уме и знают, как только лопнет стручок — все врассыпную, каждая своей дорогой. Мгновенье зрелости близится.
* * *
Почему — неизвестно, все сорняки мужского рода: репей, пырей, бодяк, осот, лопух, чертополох.
* * *
В колхозной столовой растет в горшке огромная мирта. Сколько вечнозеленых веточек, ломай не хочу. А судомойка ворчит: все медлят, тягомотину тянут, скоро весь колхоз миртами зарастет.
* * *
Старуха родоначальница изучает невестку: и варить ловка, и печь горазда, и стол накрывает с цветочком в вазе.
Пообедала — и на речку купаться. А посуду мыть?
Экое прилежание, как у животинки, молвит старуха. До живота, не дальше.
* * *
Смотрю, как Алина моет подойники, и думаю: ведь она и сама — человек очень чистый.
Здесь, где чисто цветет земляника и в болоте белый багульник, а красивейшее из яблок белый налив — здесь немыслимо затхлое полотенце.
* * * Она и так уж была вроде драной козы.
А он ей возьми и снова голову расшиби. — И откуда такие люди берутся? — поежилась Илдзе.
— Они не работники, все оттого! — сказал старый учитель. — Они здесь не сеяли, оттого и заблудились. Единственная веха, чтоб не сбиться с пути, — дело, что сделал ты сам.
Они заблудились во ржи, посеянной кем-то другим, оттого что у них здесь нет своих опознавательных знаков.
* * *
Говорят, латыши скуповаты.
Ты трудилась, мать, ты скупилась? Работа твоя копилась — окупилась? Кто вырастит дерево, вынянчит, тот не вытопчет.
Маружа говорит:
— Я телушек погоняла хворостинкой ивовой, прут березовый не тронула, рощи братиной не тратила.
* * *
Паулине за пятьдесят. Время отавы. Внутри цветы и травы, и впору самой охапкой в копну. Говорит: косарю своему не только рубаху белую, белую душу отдала бы.
* * * &n
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|