Главное Правление социал-демократии Королевства Польского и Литвы. 12 страница
– Черный ход в квартире есть? – спросил Дзержинский. – Пойдемте. Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь: – Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую. – Я подожду. Может, кто из ваших родных? – Вы дверь за собой прикройте, – посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. – Если визитеры – те люди, которым верю, я приду за вами. Он вернулся через минуту: – Выходите, пожалуйста, это Шаплинский... – Игнацы Шаплинский? Художник? – Да, да, не опасайтесь... – Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского. – А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, – вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. – Извольте знакомиться, господа... Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо. – Юзеф Доманский. Красовский пояснил: – Революционер. – С удовольствием бы написал вас, – сказал Шаплинский. – Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер. – Тогда не стану позировать, – ответил Дзержинский, – я атеист. – Я тоже, – пожал плечами Шаплинский, – однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос? – Его именем освящается беззаконие. – Так ведь смотря в чьих руках имя, – заметил Красовский. – Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего? – Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, – возразил Дзержинский. – А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства – без этого болтовня выйдет, а не республика.
– Ну, этого я не понимаю, – сказал Шаплинский, – это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, – в этом вы правы, господин Доманский. – Нас агитировать против существующего не надо, – поддержал его Красовский. – Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы – об очень далеком, мы – о близком будущем, но никто не думает защищать существующее – оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать – в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям! – Так ведут себя те, которым есть что терять, – ответил Дзержинский. Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо за этим я пришел к вам, пан Красовский. – Это – как? – спросил Красовский. Художник закурил, пожал плечами: – Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл. – Не только это, – сказал Дзержинский. – Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи. – Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, – заметил Шаплинский, я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, – это захватывает, это романтика борьбы, это – дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
– Нужны, – ответил Дзержинский, – хотя бы автору «Побега». – Вы его знаете? – Это я писал. Шаплинский рассмеялся: – Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию – в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей – устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь. – Вы слишком добры, – ответил Дзержинский. – Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно. – Не повторяйте изречений нашего декана, – попросил Красовский, – он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, поди-ка опиши! Слово – дар божий, перед ним преклоняться следует. – Поэтому я к вам и пришел, – ответил Дзержинский. – Я только не совсем понимаю, – задумчиво произнес Красовский, – как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию. – У вас дети есть? – спросил Дзержинский. – У меня внуки есть. – Сколько им лет? – Пятнадцать и семнадцать. – Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них. – Не хочу подставляться, – задумчиво ответил Красовский, – я под удар коллег подставлюсь. – Подставляются – в играх, – жестко ответил Дзержинский. – В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие – чтобы исчезнуть. Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста. – Да, – сказал Красовский, – отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф... – Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, – заметил Шаплинский, – я готов помогать чем надо.
– Спасибо, пан Игнацы, – сказал Дзержинский, – спасибо вам. Пейзаж – это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, – давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, – решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем–Иосифом, используя античные сюжеты, – буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это – тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого – не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан – выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим – всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! – Дзержинский нахмурился. – Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю – в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове. – Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится. – Вы позволите мне этот пейзаж передать музею? – Дареное не продают, – поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский. – Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, – ответил Дзержинский, – а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы. – Чем мне может грозить сотрудничество с вами? – спросил Красовский. – Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
– Прус – борец, – отчего-то вздохнул Красовский, – это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще – заходите, когда захочется. – Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский. – Ему и передать написанное? – Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, – это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением – я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер. Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво: – Игнацы, ты обратил внимание – у него глаза оленьи? – Такие, как он, быстро сгорают, – ответил Шаплинский, – они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать – горд. – Не люблю я с такими встречаться, – вздохнув, заключил Красовский, будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
* * *
В камеру к Мацею вошел ксендз. – Садитесь, – предложил Грыбас. – Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами. – О чем же мне с вами говорить? – Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут? Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка – так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику. – Как вы можете уходить без исповеди? – спросил ксендз. – Я ухожу для того, чтоб остаться. – Мне страшно за вас. – Мне тоже. – Можно не уходить. Можно остаться. – Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо. – Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю... – Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните? – Слабо. – Почему? – Я редко возвращался к этому в Писании. – Хотите, я вам почитаю? Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви: – «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой – и польются ароматы его! »
... Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам: – Проводите меня к начальнику тюрьмы... Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил: – Если я не унижаюсь – вам-то зачем? Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул: – Не надо, отец. Раньше думать следовало – всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, – за что ж еще-то?
* * *
... Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь. Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов: – Еще пять минут. – Продляете удовольствие? – спросил Шевяков, цыкнув зубом. Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом. – Наоборот, – ответил он, – оттягиваю ужас. – Или мы – их, или они – нас, – ответил Шевяков. – Еще по одной, господа? Посошок, как говорится... Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках. – Почему казнят ночью? – Днем двор занят, – ответил начальник тюрьмы деловито. – Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники. – Стрелять надо, – заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки. – А – нельзя, – ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, – специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие... – Это как? – не понял Шевяков. – Чирк–чирик, – рассмеялся начальник тюрьмы, – это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают. – Ну, с богом, – вздохнул Шевяков. – Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи. Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы: – Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя? Начальник тюрьмы кашлянул в кулак: – Волокут только в том случае, ежели дерется. Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор: – Прощайте, товарищи! – Арестанты проснутся, – покачал головой прокурор, – прикажите, чтоб скорей палили!
* * *
... Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал: – Ничего... Теперь другие поостерегутся газетки печатать...
– Угодно ли вам будет, – медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, – дать нам показания? Мы, – повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, – не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями. – В чем меня подозревают? – В провокации. – Это по меньшей мере смешно! Нелепо... – Угодно ли вам дать объяснения? – не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург. – Я готова ответить на все вопросы. – Пожалуйста, Юзеф. Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил: – Когда вы вернулись из Парижа? – Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи! – Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву? – Это какая-то ошибка! – По чьему поручению вы были в Париже? – повторил Дзержинский. Гуровская заставила себя улыбнуться: – Юзеф, о чем вы? – Я спрашиваю, – повторил он, – зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж? – Я не была в Париже. – Это правда? – Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?! – Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»? – Две ночи. – Это правда? – Ну конечно же правда. – Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней. – Да нет же... Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол. – Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена. Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться. Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко: – Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»... Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации? – Простите, не поняла, – Люксембург нахмурилась. – Вы очень сумбурно сказали. Я увлечена человеком... Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж. – Где вы там жили? – спросил Дзержинский, – В Париже? – Да. – Возле Этуаль. – В отеле? – Да. – Название. – Этого я сейчас не помню. – Опишите отель и номер, в котором вы жили. – Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее: – Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей? – Боже мой, – тихо сказала Гуровская, – зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду... Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости. – Я очень ждал этого. – Да, я открою вам правду, – продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. – Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен... Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я... Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете... Мне захотелось хоть месяц позволить себе... Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что... – Значит, никакой «страсти» у вас не было? – потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды. – Была и есть – Влодек Ноттен. – Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены? – Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! – ответила Гуровская. Дзержинский поднялся, отошел в угол – там, на столике, был графин с водой. – Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? – спросил один из собравшихся. – Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену. Сидевший в углу стола – быстрый, резкий, с подвижным лицом – попросил: – Опишите дом, в котором помещается издательство. – Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево. – Что на столе Розена бросилось вам в глаза? – Я не помню... Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа... Очень большие ножницы. – Розен вас угощал чем-нибудь? – Нет. Он предложил кофе – я отказалась. – Где вы сидели? – Я? Напротив него. – В кресле? – продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке. – Кажется... Не помню. Или на стуле. – Стул с резьбой? Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно: – Зачем это надо Карлу? Та шепнула: – Он знаком с директором издательства Розеном. Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее: – Кажется, да. Я не помню... – Какие кольца на пальцах Розена? – Я не обратила внимания. – Цвет костюма? – Серый. В мелкую голубую клеточку... Дзержинский не выдержал: – Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных! Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда: – Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит! Дзержинский обернулся: – А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним? Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене. – О чем вы?! – взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, – руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. – Кто такой Шевяков?! Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей. – Послушайте, – сказал Дзержинский, – мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему отдали, или, – угадав протестующий жест Гуровской, – вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд. – Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, – сказал Карл, – но уже в интересах партии... – Я возражаю, – немедленно повернулся к нему Дзержинский. – Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю! – Послушаем, что скажет Гуровская, – предложила Люксембург. – Это какой-то бред, товарищи, – Гуровская по-прежнему стояла у стены, да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана... – Вы ничем никому не обязаны, – сказал Дзержинский. – Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта... Этот чело... Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса! – Нет, нет! – закричала Гуровская. – Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол... – Курт, – негромко сказала Роза Люксембург, – отворите дверь! Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.
* * *
... Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие – где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной. И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах «кэпстэна», готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой – не жизнью. – Геленка! Откуда ты? – Ноттен лежал на диване, обложенный газетами. Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала: – Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла! – Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? – тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то страшное, чего ждал он сам и неведомо каким знанием – Глазов. – Погибла, погибла, погибла! – длинно, по-детски, тянула Гуровская. – Я погибла... Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо–бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку. Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой. – Ну, успокоилась немного? – Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить... – Посмотри мне в глаза. Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины. – Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе. – Нет, нет, это ничего, это – я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай. – Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце. Она снова, – как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, – тихонько заверещала, без слов, на одной ноте: – Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла... – Мне уйти? – Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня! – Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду. – Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все. «Боже мой, я не знаю, что сказать, – поняла вдруг Гуровская, – он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный! » – Ну? – Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно? – Нет. Ты мне все расскажешь сейчас. – Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией! – Почему ты «погибла» в таком случае? – Потому что меня заподозрили в провокаторстве. – Заподозрили или уличили? – Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь... – «Только лишь», – повторил Ноттен. – Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе. – Мне никто не может помочь, – ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными. Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо: – Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова. Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина. – Ты давно знаешь? – спросила она наконец. – Знаю. – От кого? – От Глазова. – У него лошадиное лицо? – Да. – Значит, мы с тобою оба провокаторы? – странно усмехнулась она. – И скрывали друг от друга. Какая прелесть. Я ведь к ним пошла, чтобы... – Зачем ты к ним пошла? – Так. Из интереса. Истеричка. – А я к ним не ходил. Они меня арестовали на твоей квартире, у гектографа. Но я отказался, Лена. Я ничего не сказал им. Я всё сказал Матушевскому. Спина ее расслабилась, сделалась мягкой, податливой, и странное подобие улыбки осветило вдруг лицо женщины. – Слава богу, – сказала она. – Не так гадостно, значит, кругом. И не все подобны мне...
* * *
Когда Ноттен услышал щелчок выстрела, а потом еще два таких же глухих щелчка, внутри у него что-то оборвалось. По-прежнему вокруг было тихо, слышались только пьяные голоса и музыка – наверное, праздновали чей-то день ангела. На улице было пустынно. «Только б не уехал извозчик, – повторял, как заклинанье, Ноттен, – только б он не уехал... » Он повторял это минут уж двадцать, и не потому, что действительно боялся, будто извозчик, получивший пятиалтынный за ожидание, может уехать, но просто фраза эта привязалась к нему, и ни о чем другом он сейчас не мог думать. Потом вдруг понял, что это не его фраза, а слова Глазова, который дважды повторил: «Только б ваш извозчик не уехал». И в это время распахнулись двери подъезда. Ноттен сделал было шаг вперед, чтобы схватить Елену за руку и потащить ее через проходные дворы, представляя себе заранее, что после убийства полковника она будет в состоянии невменяемом, но в проеме появился Шевяков, толкавший перед собой Гуровскую, растрепанную, с разбитыми губами. Он держал ее руки в своих, и лицо его было белым, как полотно. Ноттен ощутил в себе легкость, какую-то особую, неведомую ему ранее, и понял, что сейчас потеряет сознание. Он хотел опустить руку в карман пальто и достать браунинг с маленьким дулом, но не чувствовал в себе сил пошевелиться. Как в странном сновидении, откуда-то из-за спины Шевякова появился Глазов в шляпе, надвинутой на лицо, выбросил вперед руку, громыхнуло несколько выстрелов. Последний ожег лицо Ноттена, скомкал, повалил, уничтожил...
* * *
Гартинг встретился с Мечиславом Лежинским возле Бранденбургских ворот, у самого начала Зигесаллее. – Дорогой Мечислав Адольфович, – сказал Гартинг, взяв Лежинского под руку, – я делю человечество на два класса – на тех, кто мне приятен, и тех, которые вызывают отвращение. Между ними-то, между двумя категориями этих людей, и происходит постоянно истинно классовая борьба. Не согласны?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|