Социал-демократия Королевства Польского и Литвы. 3 страница
Дзержинскому новый товарищ не понравился – говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен. Дзержинский выступил против. – Интеллигент кроет интеллигента! – крикнул пекарь. – Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют! На парня зашикали, но не все – было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали. «Парень странный, – думал Дзержинский после выступления. – Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно». Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался. – Зачем это тебе? – спросил Генрих – шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. – Я не понимаю, Юзеф. – He мне. Тебе. Детям. Внукам. Генрих пожал плечами: – Веселовский связан с национал-демократами! – Неверно. Это они стараются привязать его к себе. – Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать? Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций – сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время – революция». – Пусть бы они ко мне пришли, – продолжал Генрих. – Я бы показал им, откуда ноги растут. – Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу. – Почему? – Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем. – Тащить в будущее рухлядь? – По-твоему, писатель Веселовский – рухлядь? – Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
– Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, – словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. – Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные. – Точнее нас? – Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, – улыбнулся Дзержинский. – А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить. – Значит, на свалку? – Тех, кто пишет про нас, – можно сохранить. – Кого, например? – Я их фамилии плохо запоминаю... В «Курьере» один писал про жизнь бедняков... Образно... С продолжением. Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался – хотел ответить резко. «Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством». – А как быть с Шекспиром? – спросил Дзержинский. – С кем? – Ты не читал Шекспира? – Кто это? – Я тебе расскажу одну историю... Жил-был король. У него были три дочери... – В Польше? Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха. – Я говорю, польский был король-то? – Нет, нет... Английский... Король Лир. – После разгрома станков правил? – Ты погоди, – улыбнулся Дзержинский. – Тот король не был эксплуататором. – Сказка, что ль? – Да. – Так бы и сказал. – Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло... – Национал-демократки, курвы! Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома – смеялся до слез. – Ладно, Генрих... Все тебе можно – только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
– Я тебя не оставлю, я здесь подожду. – За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд. – Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю – теплынь, как в раю. Дзержинского ждал Болеслав Веселовский – известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным. «Революция – пик талантливости народа, – говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно – во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места». – Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, – сказал Дзержинский. – Так не годится. Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул: – Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный – не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
* * *
– Но вы еще того не поняли в литераторе, – задумчиво продолжал Веселовский, – что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память – она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а – не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом – в дерьмо. Сочинять легко – писать трудно, пан Юзеф. – Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем. – Какова ж разница? – Хорошая литература пишет о хорошем, великая – о трагическом. Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились: – Прекрасно сказано. Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину. – Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя – это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех – это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла – к исполнению, от побудительного мотива – к общественному выявлению... А в подоплеке – я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает – глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, – она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора – анархистом...
– Консерватор и анархист? Две стороны одной медали. – Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента. – Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, – разве это не одно и то же? – Консерватор охраняет подлое – согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы? – Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы – внешний, когда он на поверхности... – Сидели в тюрьме? – Трижды. Не в этом суть. Я вижу – вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают – по вашим книгам – праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии – в небо» – «через грязь – к чистоте». – Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо. – Стрелять в демонстрантов не надо?
– Я выступал против этого в печати. – Когда стреляли русские солдаты – все выступали. А когда стреляют эндеки? Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил: – Я прошу вас об одном, пан Болеслав, – не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего. – И это было, – слабо улыбнулся Веселовский. – И это я где-то читал. – Может быть, – согласился Дзержинский. – Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, – пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те – неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре – безделица, добро нужно творить. Веселовский отхлебнул чая, закурил. – Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав? – Угадали. По глазам видно? – По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова. – Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас. – Чем я прогневал революционеров? – Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе. – Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем – что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся: – Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь. – То есть? – Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове. – Значит, я – талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня – нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и – удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос – «как жить»! – Плохо вам? – спросил Дзержинский. – Совсем плохо, да? – А вам хорошо? – Да. – Вы не писатель, слава богу – врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать – в правдолюбцах ходят. Читать их не читают – скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать – поэтому пишу. – Ну и лгите, – улыбнулся Дзержинский. – Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива. – Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
– Вы же Болеслав Веселовский. – Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей – быть инженером, отцом, лекарем, – и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских? – «Писатель пописывает, читатель почитывает». – Да, да. Верно. – Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы – знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский! (Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился – сердце защемило. ) – Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, – сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю. – К нам идите, – сказал Дзержинский, поднимаясь. – Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против! – Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем... – Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, – это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф! – Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами. – Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда – материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное – я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду – во имя познания правды – отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература – более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она – женщина! Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг – молчком – бросился к двери, скатился по лестнице. Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: «Смерть москальским наймитам! » Дзержинский выскочил из парадного подъезда – улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом. – Но он же спал! – крикнул Дзержинский. – Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал! Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным. – Юзеф, Юзеф, – шептал Веселовский, – Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф... Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя: – Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло...
Ваше Императорское Величество! Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского. ) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом. Статс-Секретарь граф Витте.
* * *
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило. Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели – в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож. «Видал он деревенских баб, – думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, – мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка – так девка, есть с чем разобраться». Пилипченко ходил вдоль состава – приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков. «Меллер – гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, – размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, – где ж спасенье простому человеку, где защита? » Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, – понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, – а ведь все одно арестант его слушал и на «ты» приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на «ты» приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять – рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал. «Господи, дослужить бы скорей, – подумал Пилипченко, – мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется». Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу–матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, – пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника! – Пилипченка? – спросил из вагона ротмистр Киршин. – Не видно наших? – Никак нет, вашродь! – Ну-ка, снежку мне принеси. – В руках али как? – Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо. – Не велено пост покидать, вашродь! – Ты мне еще поговори, поговори! – Слушаюсь, вашродь! Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом: – Холодно, Пилипченка? – Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где? – Какой такой тазик? – Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться. Казанчук прыснул в кулак, шепнул: – Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть. – А где он живет-то? – Четвертое купе. – Чего? – не понял Пилипченко. – Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному. – С башмаков вода б не натекла... – Я те натеку... – Идти, что ль? – Ползи – мне какое дело? Сказано взять – иди, значит, и бери. Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр «четверку», он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу. – Господи, – охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку. – Взял? – спросил тот. – Так Родин там с девицей. – Родин-то в первом купе, морда. – Четверка там написанная, сам морда, прихлябь... – Я те поговорю, поговорю, – пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем. – Вашродь, караульный пришел за тазиком. – Войди. Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи – много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя. – Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, – сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. – Понял? – Так точно, вашродь. А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком – нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся. – Где был? – тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. – На кого пост бросил? – Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть. Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил – с оттягом – прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно. – Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? – продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака. – Да, господи, вашродь! Договорить не успел – ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам. – Вашродь, не надо! – воскликнул Пилипченко. – Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут! – Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост? Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал: – Руки вверх, стрелять буду! – и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством... – Вашродь, – с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, – я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться. Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал – играл дурня. – Евецкий, – окликнул ротмистра из вагона Киршин, – я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет – голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
* * *
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон: – Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут. Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице. Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным. Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком. Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил: – Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо. – Нет у вас сердец, – ответил Ненахов, – у вас заместо сердца камни. – Ты сам-то из каких? – спросил арестант. – Я из царевых, – ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками. – А я думал, из рабочих. – Это ты – рабочий? – спросил Ненахов презрительно. – Барич ты, неумь, наемник ссатый! – На, руки мои посмотри, – сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. – Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские. – У них они русские, – ответил Ненахов. – А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай... Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину: – А ну, бежи за офицерами, скажи – агитируют. – Да рази он агитировал? – спросил Пилипченко. – Он про себя говорил. – Это они так завсегда, – ответил Колков, – сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть. Пришел поручик Родин. «Чего ж бабу свою не взял? – подумал Пилипченко. – Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться». – Где агитатор? – спросил Родин. – Лицо помните? – Да он и не уходил, вашродь, вона у окна. – Вызови его, – сказал Родин Ненахову. – Пусть ко мне выйдет. Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон. – Пожалуйста, представьтесь, – попросил Родин. – Я слыхал – вы русский, Иванов? Так? – Верно. – Не слышу... – Верно, – повторил Иванов громче. – Не слышу, не слышу! «Ваше благородие» не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу! – Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь. – Герой, значит? – Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга. – Та-ак... Профессия у тебя какая? – Слесарь по металлу. – Православный? – Да. – Эсер? Или демократ. – Социал-демократ. – А дружок кто? – Тут все мои друзья. – Тот, у которого сердце болит. – Человек. – Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ? – Беспартийный. – А зовут как? – Не знаю. – Друг, а имени не знаете? – Не знаю. – Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите. Из вокзала тонко крикнули: – Меня зовут Людвиг Штоканьский. – Иди сюда, Людвиг Штоканьский. – Он не может, ваше благородие, – сказал Иванов, – побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные. – Иди сюда, поляк! – повторил поручик. – От зверь, а? – как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов. Поручик, словно бы не услыхав, предложил: – Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны. – Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое... Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил: – А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный? – Красивые, – ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга. – Барские? – Уж не рабочие. – Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди. – Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон... «О чем это он? – не понял Пилипченко. – Чего суд поминает? » – Иди, Иванов, – повторил Родин. – Или запорю насмерть. Иди. – Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! – крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону. Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину – четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика. Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам: – Каждого такого стрелять при попытке к бегству. Когда козлы были сбиты, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе. Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах – после третьего удара). Потом пришел Меллер-Закомельский. – Ну? – спросил он арестантов. – Мозги посвежели? Дурь выбили из вас? Молчали арестанты. – Сейчас, – выдержав паузу, тихо продолжил генерал, – споете «Боже, царя храни». Кто станет уклоняться – отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? – хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. – Мне доложат, как пели. Пощады – те, кто слова позабыл, – не ждите. После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных – все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно – заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
* * *
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям – десять суток аресту, без супу и сахару – три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена. Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем нелюдя, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит – погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал – сосчитаться.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2025 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|