Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Образец карточки для клубной картотеки 10 глава




В спорах, заляпанных кальвадосом и табаком, Этьен с Оливейрой все время задавались вопросом, почему Морелли так ненавидит литературу и почему он ненавидит ее изнутри самой литературы, вместо того чтобы повторить «Exeunt» Рембо или проверить на собственном левом виске хваленую точность «кольта-32». Оливейра склонялся к тому, что Морелли заподозрил демоническую природу литературного творчества как такового (а чем еще была литература, даже если она – всего-навсего вроде облатки, в которой мы проглатываем gnosis, praxis или ethos [[345]] многих и многих, которые где-то есть, а может, и просто выдуманы). Разобрав тщательно самые подстрекательские места, он с новой силой почувствовал особый тон, который окрашивал все, что писал Морелли. Проще всего было различить в этом тоне разочарование, однако подспудно ощущалось, что разочарование это относится не к обстоятельствам или событиям, о которых рассказывается в книге, но лишь к манере рассказывать о них, – Морелли замаскировал это насколько возможно – разочарование это изливалось на все повествование. Ликвидация псевдоконфликта и формы как таковой сказывалась по мере того, как старик начинал разоблачать материал формы, пользуясь им на свой манер; усомнившись в орудиях труда, он заодно сводил на нет и плоды труда, полученные с помощью этих орудий. То, о чем рассказывалось в книге, было никому не нужно, там не было ничего, потому что рассказано было плохо, потому что это было просто рассказано, это было литературой, и не более. Еще один случай, когда автора раздражало написанное им и написанное вообще кем бы то ни было. Очевидный парадокс состоял в том, что Морелли громоздил выдуманные эпизоды и отливал разнообразные формы, штурмуя и решая их с помощью всех возможных средств, которые имеются у писателя, знающего свое дело. Не создавалось впечатления, что он предлагал новую теорию, там не было материала для интеллектуальных раздумий, однако из написанного им явствовало куда более отчетливо, чем из какого-нибудь сухого изложения или аналитического разбора, сколь глубоко прогнил мир, лживость, которую он изобличал, и что он нападает на него во имя созидания, а не ради разрушения, и можно было расслышать почти дьявольскую иронию за пространными бравурными отступлениями, за тщательной выстроенностью эпизодов, за видимостью литературного счастья – всем этим он давно снискал себе славу у читателей рассказов и романов. Великолепно оркестрованный мир тонкому уху представал ничем; но тут-то и начиналась тайна, потому что одновременно с предощущением общего нигилизма произведения интуиция с некоторым запозданием рождала подозрение, что замысел Морелли вовсе не таков, что саморазрушение, заключенное в каждом отдельном куске книги, подобно поискам крупиц благородного металла в горах пустой породы. И тут надо остановиться, чтобы не ошибиться дверью и не перемудрить. Самые жаркие споры Оливейры с Этьеном разражались именно оттого, что они надеялись на это, ибо больше всего боялись, что ошибаются, и что они, как два круглых дурака, упрямятся и не верят, что Вавилонскую башню можно построить, даже если в конечном счете она никому не нужна. Западная мораль представлялась им в этот момент посредником, обозначая одну за другой все мечты и иллюзии, которые волей-неволей наследовались, осваивались и пережевывались на протяжении тридцати веков. Трудно отказаться от веры, что цветок может быть красив просто так, ни для чего; горько признать, что возможен танец в полной темноте. Намеки Морелли на то, что можно переменить знаки на противоположные и увидеть мир в других и из других измерений во имя того, чтобы пройти неизбежную стадию подготовки к более чистому видению (все это уместилось в одном пассаже, блистательно написанном, где одновременно угадывалась насмешка, холодная ирония человека, оставшегося один на один с зеркалом), – намеки эти раздражали их, поскольку протягивали им соломинку надежды, соломинку оправдания, но в то же время отнимали ощущение надежности вообще, создавая невыносимую двойственность. Утешало одно: наверное, Морелли тоже жил с этим ощущением двойственности, когда оркестровал свое произведение, первое настоящее исполнение которого должно было, вероятно, прозвучать полной тишиной. И так они продвигались дальше, страница за страницей, разражаясь проклятьями и приходя в восторг, а Мага почти всегда в конце концов сворачивалась, как котенок, в кресле, утомленная неясностями, и смотрела, как над шиферными крышами занимается заря, сквозь толщу дыма, заполнявшую все между глазами и закрытым окном и бесполезно жаркой ночью.

(—60)

 

 

1. – Я не знаю, какая она была, – сказал Рональд. – И этого мы не узнаем никогда. Знаем только, как она действовала на других. Мы в какой-то степени были ее зеркалами, или она – нашим зеркалом. Трудно объяснить.

2. – Она была так глупа, – сказал Этьен. – Блаженны глупцы, и т.д. и т.п. Клянусь, я совершенно серьезно, я серьезно говорю. Меня ее глупость раздражала, Орасио уверял, что это от недостатка информации, но он ошибался. Всем известно, что невежда и дурак – совершенно разные вещи, это всякий знает, кроме дурака, к счастью для него. Он считал, что занятия, пресловутые занятия, прибавят ей ума. Спутал два понятия: знать и понимать. Бедняжка превосходно разбиралась во многих вещах, которых мы не понимаем именно потому, что знаем все.

3. – Не занимайся словоблудием, – сказал Рональд. – Дешевый набор из антиномий и полярных понятий. Я считаю, что ее глупость была платой за то, что она была совсем как растение, как улитка, всем своим существом была прилеплена к самым таинственным вещам. Ну вот, пожалуйста: она не способна была верить в названия, ей надо было упереться пальцем в предмет, и только тогда она признавала его существование. А так далеко не уедешь. Все равно что повернуться спиной ко всем завоеваниям Запада, ко всем философским школам. Плохо, когда при этом живешь в городе и должен зарабатывать на жизнь. Ее это свербило.

4. – Да, конечно, но она была способна испытать безграничное счастье, сколько раз я смотрел на нее и завидовал. От формы стакана, к примеру. А что я ищу в живописи, скажите, пожалуйста? Мучаешься, терзаешься, сколько дорог исходишь – и все для того, чтобы прийти к вилке и двум маслинам. Вся соль и центр мира должны сосредоточиться здесь, на этом краю скатерти. А она приходит и чувствует это. Однажды она пришла ко мне в мастерскую, я застал ее перед картиной, которую только утром закончил. Она плакала так, как умела плакать только она, всем лицом, и лицо у нее делалось страшным и чудесным. Она смотрела на мою картину и плакала. Я не нашел в себе мужества признаться, что утром тоже плакал. А ведь это могло дать ей покой, ты же знаешь, как она терзалась, казалась себе незначительной рядом с нами, блестящими фанфаронами.

5. – Отчего только люди не плачут, – сказал Рональд. – Слезы ничего не доказывают.

6. – Что ни говори, они доказывают контакт. Сколько было таких, кто, стоя перед холстом, сыпал гладенькими похвалами, сплошь заимствованными, что только не говорили, но все – вокруг. Знаешь, – надо подняться до определенного уровня, чтобы научиться соединять две вещи. Я думаю, что я – поднялся, но таких, как я, – не много.

7. – Не многие достойны царствия небесного, – сказал Рональд. – Сам себя не похвалишь…

б. – Я знаю, что это так, – сказал Этьен. – Это так, я знаю. Но у меня жизнь ушла на то, чтобы соединить две руки, левую – с сердцем, правую – с кистью и холстом. Вначале я, как и другие, смотрел на Рафаэля, а думал о Перуджино, как пиявка, присасывался к Леону Баттиста Альберти, соединяя их, связывая в одно, это – от Пико делла Мирандолы, это – Лоренцо Балла, обрати внимание, Буркхардт говорит, Беренсон отрицает, Арган считает, эта лазурь – как на сиенских фресках, эта ткань – от Мазаччо. Я не помню когда, но это было в Риме, в галерее Барберини, я разглядывал картину Андреа дель Сарто, как говорится, анализировал, и вдруг увидел. Не проси, все равно не объясню. Я увидел, причем не всю картину, а какую-то деталь на заднем плане, фигуру на дороге. На глаза навернулись слезы, вот и все, что я могу сказать.

5. – Слезы ничего не доказывают, – сказал Рональд. – Отчего только люди не плачут.

4. – Не стоит отвечать тебе. А вот она бы поняла. По сути дела, мы все идем по одной дороге, только одни начинают свой путь по левой стороне, а другие – по правой. И бывает, что на самой середине кто-то вдруг увидит край скатерти, рюмку, вилку, маслины.

3. – Опять образы, – сказал Рональд. – Вечно одно и то же.

2. – Другого способа приблизиться к утраченному, к отчужденному нет. А она была близко к нему и чувствовала все это. Единственная ее ошибка – она хотела доказательства, что эта ее близость стоит всех наших словопрений. А такого доказательства никто ей дать не мог, во-первых, потому, что мы сами не способны постичь ее, а во-вторых, потому, что, так или иначе, мы все неплохо устроились и вполне довольны нашим коллективным знанием. Мы всегда помним, что под рукой у нас Литтре с полным набором ответов, и можем спать спокойно. И полная ясность у нас потому, что мы не умеем задавать вопросы, которые смели бы все до основания. Когда Мага спрашивала, зачем летом деревья одеваются… нет, это бесполезно, старик, лучше помолчать.

1. – Да, этого не объяснить, – сказал Рональд.

(—34)

 

 

По утрам, еще купаясь в полудреме, которую даже холодящий треск будильника не прогонял и не заменял ясностью и остротой пробуждения, они подробно рассказывали друг другу свои сны. Касаясь головами, сплетясь руками и ногами, они ласкали друг друга и честно старались передать словами внешнего мира то, что пережили в сумеречные ночные часы. Тревелера, друга юности Оливейры, зачаровывали сны Талиты, и ее сжатый или улыбающийся рот – в зависимости от того, что она рассказывала, – жесты и восклицания, которыми она подкрепляла рассказ, и ее наивные предположения по поводу причины или смысла увиденного во сне. А потом была его очередь рассказывать, случалось, не дойдя и до середины, его руки начинали ласкать ее, и от сна они переходили к любви, снова засыпали, а потом всюду опаздывали.

Слушая Талиту, ее сонно-мягкий голос, глядя на ее рассыпавшиеся по подушке волосы, Тревелер удивлялся: как это может быть. Он касался пальцем виска, лба Талиты («А сестрой моей была тетя Ирене, кажется, так, но я не очень уверена»), словно испытывал барьер, находившийся всего в нескольких сантиметрах от его собственной головы («А я был голый на жнивье и видел белую-белую реку, она поднималась гигантской волной…»). Они спали голова к голове и физически были рядом, почти одинаковыми были их движения, позы, дыхание в одной и той же комнате, на одной подушке, в той же самой темноте, под то же тиканье будильника, при одних и тех же для обоих уличных и городских источниках возбуждения, одних и тех же для обоих магнитных излучениях, при одинаковом сорте кофе и одинаковом расположении звезд, и ночь была одна для них обоих, сплетшихся в одном объятии, но все равно они видели разные сны и переживали совершенно непохожие вещи, и один улыбался, в то время как другая в страхе убегала, и он снова должен был держать экзамен по алгебре, а она в это время приезжала в белокаменный город.

В утреннем рассказе Талиты могла звучать радость, а могла – тоска, но Тревелер не переставал искать соответствия. Возможно ли, чтобы днем они были во всем вместе, а ночью обязательно происходил разрыв и человек во сне оказывался недопустимо одинок? Случалось, Тревелер возникал в снах Талиты или, наоборот, образ Талиты разделял кошмар, привидившийся Тревелеру. Но сами они того не знали, об этом надо было рассказать, проснувшись: «Тут ты схватил меня за руку и говоришь…» И Тревелер обнаруживал, что, в то время как во сне Талиты он хватал ее за руку и говорил, в своем собственном сне он спал с лучшей подругой Талиты, или разговаривал с директором цирка «Лас-Эстрельас», или плавал в заливе Ла-Плата. Присутствие в чужом сне в виде призрака низводило его до положения строительного материала, и при этом он был лишен возможности даже видеть все эти фигуры, незнакомые города, вокзалы и парадные лестницы, являвшиеся непременными декорациями ночных видений. Придвинувшись к Талите близко-близко, касаясь пальцами и губами ее лица и головы, Тревелер чувствовал этот непреодолимый барьер, непроходимое, как пропасть, расстояние, одолеть которое не под силу было даже любви. Очень долго он ждал чуда, надеялся, что в одно прекрасное утро Талита расскажет ему сон и обнаружится, что ему снилось то же самое. Он ждал этого, старался навести на это, ловил сходство, призывая на помощь все возможные аналогии, отыскивая похожесть, которая вдруг вывела бы к узнаванию. И только один раз (причем Талита не придала этому ни малейшего значения) приснились им схожие сны. Талита рассказала про гостиницу, куда пришли они с матерью и каждая должна была принести с собой стул. И тогда Тревелер вспомнил свой сон: гостиница без ванных и надо было с полотенцем идти через весь вокзал, искать, где бы помыться. Он сказал: «Нам приснился почти один и тот же сон: гостиница, где не было стульев и ванных комнат». Талита рассмеялась: как забавно, ну, давай вставать, давно пора, стыд, до чего мы разленились.

Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал, и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой – тоже почти никогда.

(—100)

 

 

Благовония, орфические гимны, мускус и амбра… Тут ты пахнешь сардониксом. А тут – хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется, отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь, например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который положили в горшочек из-под табака, а тут – водорослями, впрочем, это обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное уменье… И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались, и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в темноту, the primeval darkness [[346]], все замыкалось на этой животворящей ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы, венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия, воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о, замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там птица-феникс и провалы кратеров…

(—92)

 

 

 

Мореллиана

Цитата:

«Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи безответственных выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания – я желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!»

Гомбрович, гл. IV «Фердидурка»

(—122)

 

 

 

Письмо в «Обзервер»:

 

Уважаемый господин редактор!

Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько Teclas, один – Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон бабочек.

Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?

М. Уошберн.

Питчкомб, Глос

 

(—29)

 

 

Почему же так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем.

Ну и что? Человек – животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [[347]] правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.

(—31)

 

 

Из этимологического объяснения, которое Габий Басе дает слову персона.

Мудрое и хитроумное объяснение, по моему суждению, дает Габий Басе в своем трактате «О происхождении слов» слову персона, маска. Он считает, что слово это происходит от глагола personare – сдерживать. Вот как он поясняет свое мнение: «Маска не полностью закрывает лицо, а имеет одно отверстие для рта, и голос не рассеивается в разных направлениях, но теснее сжимается, чтобы выйти через это отверстие, а потому приобретает более громкий и глубокий звук. Итак, поскольку маска делает человеческий голос более звучным и проникновенным, ее назвали словом персона, и вследствие формы самого слова звук о в нем долгий.

Авл Геллий, «Аттические ночи».

(—42)

 

 

 

Я улицей этой шагаю,

А звук шагов отдается

Совсем на другом проспекте.

И там

Я слышу себя,

Шагающего в ночи,

Где

Только туман настоящий.

 

Октавио Пас

(—54)

 

 

 

О болящих и страждущих

Из больницы графства Йорк сообщают, что вдовствующая герцогиня Грэфтон, сломавшая ногу в прошлое воскресенье, вчера провела день спокойно.

«Санди-Таймс», Лондон

(—95)

 

 

 

Мореллиана

Достаточно глянуть простым глазом на поведение кошки или мухи – и почувствуешь, что это новое видение, к которому тяготеет наука, эта деантрепоморфизация, которую настоятельно предлагают вам биологи и физики в качестве единственной возможности для связи с такими явлениями, как инстинкт или растительная жизнь, есть не что иное, как оборвавшийся и затерявшийся в прошлом настойчивый зов, который слышится в некоторых положениях буддизма, в веданте, в суфизме, в западной мистике и заклинает нас раз и навсегда отринуть идею смертности.

(—152)

 

 

 

Обман

Этот дом, в котором я живу, во всем похож на мой: то же расположение комнат, тот же запах в прихожей, та же мебель и свет, косые лучи утром, мягкие днем, слабые под вечер; все – такое же, даже дорожки, и деревья в саду, и эта старая, полуразвалившаяся калитка, и мощеный дворик.

Часы и минуты проходящего времени тоже похожи на часы и минуты моей жизни. Они бегут, а я думаю: «И в самом деле похожи. До чего же похожи они на те часы, которые я сейчас проживаю!»

Что касается меня, то хотя я и упразднил у себя в доме все отражающие поверхности, тем не менее, когда оконное стекло, без которого не обойтись, пытается возвратить мне мое отражение, я вижу в нем лицо, которое очень похоже на мое. Да, очень похоже, признаю!

Однако пусть не пытаются уверять, будто это я! Вот так! Все здесь фальшиво. Вот когда мне вернут мой дом и мою жизнь, тогда я обрету и свое истинное лицо.

Жан Тардье

(—143)

 

 

– Вы истинный буэнос-айресец, зазеваетесь, они вам подсунут солового.

– А я постараюсь не зевать.

– И правильно сделаете.

Камбасерес, «Сентиментальная музыка»

(—19)

 

 

И все-таки ботинки ступили на линолеум, в нос ударил сладковато-острый запах асептики, на кровати, подпертый двумя подушками, сидел старик, нос крюком, словно цеплялся за воздух, удерживая его обладателя в сидячем положении. Белый как полотно, черные круги вокруг ввалившихся глаз. Необычный зигзаг на температурном листе. Зачем они понапрасну беспокоили себя?

Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем несчастного случая, а французский друг – художник-манчист, все больницы без исключения – мерзость. Морелли, да, писатель.

– Не может быть, – сказал Этьен.

Почему не может быть, весь тираж – как камень в воду, плюп, как теперь узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная подробность.

Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами. Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку бумаги.

– Если бы нам попалось в газетах сообщение… – сказал Этьен.

– Было в «Фигаро», – сказал Морелли. – Под телеграммой о мерзком снежном человеке.

– Подумать только, – прошептал наконец Оливейра. – А с другой стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за автографами с альбомами и домашним желе в баночках.

– Из ревеня, – сказал Морелли. – Самое вкусное. Но может, к лучшему, что не придут.

– А мы, – вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, – если и мы вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы понимаете, что я имею в виду…

– Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью, в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и никто меня не донимает.

– Когда вы сможете вернуться домой?

– Никогда, – сказал Морелли. – Мои кости, ребятки, останутся здесь.

– Чепуха, – почтительно сказал Этьен.

– Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат от нее – немногочисленные, но верные корреспонденты. Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что посвященных мало. Но теперь действительно…

– Мне даже в голову не приходило написать вам, – сказал Оливейра. – Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким… Я не стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.

– До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в библиотеках. Вьерзон, конечно… Издателю велено было не давать моего адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели. Очень спина болит у меня, ребятки.

– Вы хотите, чтобы мы ушли, – сказал Рональд. – Ну ничего, мы можем прийти завтра.

– Она у меня будет болеть и без вас, – сказал Морелли. – Давайте покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.

 

Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.

 

Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка вырядился стариком, одно удовольствие.

 

…исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.

 

Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген: (неразборчиво).

 

…и узнать – притом, что очень немногие могли приблизиться к этим попыткам, не веря в них – новую литературную игру. Benissimo [[348]]. Беда лишь: столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.

– Двадцать пятая партия, черные сдаются, – сказал Морелли и откинул голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. – А жаль, партия складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят фигур у каждой стороны?

– Вполне вероятно, – сказал Оливейра. – Бесконечная партия.

– Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.

– Или в кармане жилетки.

– Снова образы, – сказал Морелли. – Как трудно без них обходиться, они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять Малларме, понятия «отсутствие» и «молчание» у него не просто крайнее средство, а метафизический impasse [[349]]. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист… Вы – художник, я полагаю.

 

Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.

– А вы, я полагаю, пишете.

– Нет, – сказал Оливейра. – Как писать, для этого надо быть уверенным по крайней мере, что ты жил.

– Существование предшествует сущности, – сказал, улыбаясь, Морелли.

– Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.

– Вы устали, – сказал Этьен. – Пошли, Орасио, ты, если начнешь говорить… Я его знаю, сеньор, он ужасный.

А Морелли все улыбался и собирал странички, проглядывал, что-то находил в них, сравнивал. Он опустился немного пониже; чтобы удобнее опираться головой о подушку. Оливейра поднялся.

 

– Это ключ от квартиры, – сказал Морелли. – Я был бы рад, честное слово.

– Мы там все перепутаем, – сказал Оливейра.

– Нет, это не так трудно, как кажется. Вам помогут сами папки, у меня своя система из цветов, цифр и букв. Только посмотришь – и все понятно. Вот, например, эти странички идут в синюю папку, она лежит в той части, которую я называю морем, но это так, игра, чтобы лучше понимать, что к чему. Номер 52: значит, нужно просто положить ее на место, между номерами 51 и 53. Цифры арабские, самая легкая нумерация в мире.

– Но вы сможете сделать это сами через несколько дней, – сказал Этьен.

– Я плохо сплю. Тоже как бы выпал из папки. Так помогите мне, раз уж вы пришли. Положите все это на свое место, и мне здесь станет хорошо. Больница замечательная.

Этьен посмотрел на Оливейру, Оливейра на Этьена, и т. д. Вполне понятное удивление. Такая честь, ничем не заслуженная.

– А потом все запечатаете и отошлете к Паку, издателю авангардистской литературы. На улицу Арбр-Сек. А вы знаете, что Паку – аккадское имя Гермеса? Мне всегда казалось… Впрочем, поговорим об этом в следующий раз.

– Вы не боитесь, что мы так все запутаем, – сказал Оливейра, – что потом никто не разберется? В первом томе у вас были сложные места, мы с ним спорили часами, думали, может, в типографии перепутали тексты.

– Это не имеет никакого значения, – сказал Морелли. – Мою книгу каждый может читать, как ему вздумается. Liber Fulguralis [[350]], мантические листы и так далее. Я просто располагаю их так, как бы мне хотелось прочитать. Но даже если все и перепутается, кто знает, может, тогда-то и выйдет замечательная книга. Это будет шутка Гермеса-Паку, крылатого мастака по части приманок и плутней. Вам нравятся эти слова?

– Нет, – сказал Оливейра. – Ни мастак, ни плутни. Довольно истасканные слова.

– Будьте осторожны, – сказал Морелли, закрывая глаза. – Все мы бьемся в поисках чистоты, надрываемся, пытаясь опорожнить прокисшие бурдюки. Однажды Хосе Бергамин чуть не умер, когда я позволил себе распотрошить у него две страницы, доказывая, что… А посему осторожно, друзья, может статься, то, что мы называем чистотой…

– Квадрат Малевича, – сказал Этьен.

– Ессо. Скажем иначе – надо подумать и о Гермесе, дать ему порезвиться. Заберите и приведите это все в порядок, раз уж вы ко мне пришли. Глядишь, и я выберусь отсюда и тоже смогу бросить взгляд.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...