Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Архаика и современность 50 страница




[Стайн 2001: 51]

В пассаж о том, как Гертруда Стайн позировала для портрета Валлотону, интерполируются несколько фраз о том, как она парал­лельно с «гладко» пишущим Валлотоном бьется над своими «пред­ложениями» — и эти фразы соединяются с основным текстом вна-хлыст, через физическое ощущение сеансов и долгих прогулок после них, во время которых и шла основная «борьба».

«Зеркальная» тема ветвится и, не оставляя иронического реги­стра, поднимается порой до высот страшноватого черного юмора, тем более жуткого, что речь идет о смерти одного из действитель­но близких Гертруде людей. Гийом Аполлинер умирает от послед­ствий полученного на фронте тяжелого ранения 11 ноября 1918 го­да, в ночь Перемирия, когда под окнами его дома ходят толпы французов, орущие «Долой Гийома!» — ибо именно так зовут по-французски германского императора Вильгельма. «Зеркала» стано­вятся все серьезнее и серьезнее и все ближе подбираются к струк­турным основам текста.

Наконец, дело доходит до собственных портретов Гертруды Стайн, ее излюбленного жанра, первым из которых становится портрет под названием «Ада», написанный — с кого бы вы дума­ли? — ну, естественно, с Элис Би Токлас.

А теперь самое время вернуться к заглавной теме: к путеше­ствию в Зазеркалье. Есть в английском языке такое устойчивое выражение, to talk turpentine, то есть, буквально, «говорить о ски­пидаре», «скипидарить мозги». И означает оно профессиональный


Архаика и современность



«треп» художников о материях, простым смертным недоступных и непонятных. И надо же было такому случиться, что фамилия Toklas звучит практически так же, как Talkless, то есть «не знающий тол­ка в разговоре», «говорящий невпопад», а то и вовсе — «немой». Алиса Токлас, попадающая в мир парижской художественной бо­гемы, оказывается именно talkless.

Вспомним прекрасно написанную сцену с двумя американка­ми, которые пришли в салон и по чистой случайности сели напро­тив двух самых скандальных картин, да еще в тот день, когда Пи­кассо решил расстаться с Фернандой, а Гертруда Стайн собралась взять бразды происходящего в свои руки. В этой сцене читатель попадает во вполне знакомую по книгам Кэрролла ситуацию: во­круг происходят какие-то бурные и явно чреватые самыми непред­сказуемыми последствиями события, а он вынужденно ограничен точкой зрения и способностью понимать происходящее, свой­ственными той самой, пусть не слишком умной, но зато вполне здравомыслящей девочке. Сама Гертруда Стайн, беспрерывно хо­хочущая во все горло, сильно смахивает на Черную Королеву, да и говорит она точь-в-точь как незабываемый кэрролловский персо­наж («Она хочет поселиться одна и давать уроки французского, а тут кстати и вы. Да, но какое это все имеет отношение к тем двум картинам, спросила моя любопытная подруга. Да никакого, отве­тила Гертруда Стайн и ушла, хохоча во все горло» — с. 29)1. Ат­мосфера «безумного чаепития» (а в салоне Гертруды Стайн еще и кормят, и поят) постепенно становится привычной, повествова-тельница попадает в число «званых» и начинает понемногу претер­певаться к роли. Впрочем, если она начнет, не дай бог, зарывать­ся, имя «Элис Би Токлас» можно прочесть и как «Alice, be talkless», что переводится примерно как «Алиса, заткнись».

Буквально через три страницы Элис Токлас, уже в сопровож­дении самой Гертруды Стайн, попадает в студию Пикассо — и опять не понимает ни аза ни в «Авиньонских девушках», с которых начнется совсем новый Пикассо, ни в том, о чем Гертруда и Паб­ло говорят между собой («Это было первое мое стояние...» — с. 33). Еще через три страницы Алиса попадает в собеседницы к Фер-нанде — и эти две любовницы гениев мило щебечут о мехах и шляпках. Потом, когда повествовательница вдруг обретает несвой­ственный ей лексикон и несвойственную ей манеру говорить об ис­кусстве, так и ждешь какого-нибудь подвоха. И точно:

1 Вполне в духе Черной Королевы («Здесь нужно очень быстро бежать, чтобы остаться на месте») звучит и реплика Гертруды Стайн в ответ на удив­ление Пикассо по поводу того, что столько всякого могло случиться за один год. «Ты забываешь, что мы тогда были молоды, и чего только не могли успеть за один год», — отвечает ему Стайн.

16*



В. Михайлин. Тропа звериных слов


Именно в этой картине1 Матисс впервые отчетливо воплотил свое намерение исказить пропорции человеческого тела чтобы гар­монизировать простые смешанные с одним только белым цвета и усилить звучание и смысл каждого цвета. Он использовал искаже­ние пропорций так же как в музыке используют диссонанс или уксус или лимон в кулинарии или яичную скорлупу для осветле­ния кофе. Сравнения у меня всегда попахивают кухней но это потому что я люблю поесть и готовить и вообще кое-что в этом понимаю. По крайней мере идея у него была именно такая.

[Стайн 2001: 56]

С периодическим появлением такого рода пассажей в соб­ственный адрес повествовательнице приходится смириться. В се­редине книги она с невинным видом раскрывает секрет своего общения с живописью и литературой: лучший способ понять не­понятную картину — это каждый день вытирать с нее пыль, а кни­ги, что ж — книги приходится просто перечитывать.

Подобная роль Элис Токлас позволяет истинному автору, Гер­труде Стайн, обрести (как и Прусту в «Поисках утраченного вре­мени») невероятную в любом другом тексте закулисную свободу рук, которой Гертруда и пользуется порой совершенно по-хулиган­ски. Так, пропустив оформленный чисто языковыми средствами (ритмически организованные на уровне абзаца повторы, группиру­ющиеся вокруг словосочетаний «в первый раз», «как так получи­лось» и «много чего произошло» — с. 62) намек на свой собствен­ный «первый раз» с Пикассо, Гертруда Стайн вскоре «мстит» повествовательнице за этот явно помимо ее (повествовательницы) ведома запущенный в текст «компромат» той же монетой, но уже на совсем иных стилистических основаниях:

И еще в тот вечер Пикассо, в легком подпитии и к великому негодованию Фернанды во что бы то ни стало хотел сесть со мной рядом и отыскать в альбоме с фотографиями которые они сдела­ли в Испании то самое место где он появился на свет. И ушла я от­туда с довольно смутными представлениями о том где именно это место находится.

[Стайн 2001: 84]

По тому же ведомству проходят и «наивные» оценки повество-вательницей творческих успехов Гертруды Стайн. Сперва «Мелан-кта» из «Трех жизней» именуется «несомненно... первым шагом в литературе от девятнадцатого века к двадцатому» [Стайн 2001: 73]

Речь идет о «La Bonheure dc Vivre>


Архаика и современность


4X5


и — просто и непосредственно — сопоставляется с «событиями той же зимы»: Матисс создал новую школу цвета, а Пикассо ушел в напряженный внутренний поиск, приведший его в конце концов к кубизму. А несколькими страницами ниже превозносится до не­бес «Становление американцев».

Хорош, конечно, и финальный пассаж, в котором Гертруда Стайн умелым жестом фокусника снимает маску и раскланивает­ся перед публикой. Пропустив подряд три словосочетания «моя автобиография», повествовательница Алиса Токлас признается благосклонному читателю в собственной сугубо текстуальной при­роде:

Я неплохая экономка и неплохой садовник и вяжу я тоже не­плохо и я неплохой секретарь и неплохой издатель и очень даже неплохо лечу больных собак и как-то умудряюсь делать все это сразу но мне трудно представить чтобы ко всему этому прибавил­ся еще и неплохой сочинитель.

Примерно шесть недель тому назад Гертруда Стайн сказала, сдается мне ты никогда не сядешь за эту автобиографию. Знаешь, что я намерена предпринять. Я хочу написать ее за тебя. Я хочу написать ее так же просто как Дефо когда-то написал автобиогра­фию Робинзона Крузо. Так она и сделала и вот вам эта книга.

[Стайн 2001: 340]

Параллель между Элис Токлас и кэрролловской Алисой имеет и еще одну составляющую, которая выходит непосредственно на ключевые особенности стайновского творчества вообще. Алиса у Кэрролла — вечная девочка, которой отказано во взрослении. Не­даром заключительный акростих, подводящий итог обеим книгам, посвящен оплакиванию повзрослевшей Алисы, которая тем самым умирает для автора в жестоком физическом мире, оставаясь толь­ко в мире «сна», или, если перевести Кэрролла чуть точнее, — «гре­зы». В той самой прустовской reve, которая осуществляет «сплав­ление» воедино всех возможных уровней повествования, выводя их из-под жесткого контроля нарративных структур. Эту «вечную де­вочку» и романтическую грезу о ней чуть позже выставит на пуб­личное позорище Набоков в «Лолите» — а вместе с ней и всю ро­мантическую параферналию, которая (в какие бы одежки она ни рядилась) до сей поры составляет основу основ европейской куль­туры. Гертруда Стайн «развинчивала» романтизм, пожалуй, актив­нее всех современных ей литераторов (за исключением разве что Джойса), и образ Алисы был интересен ей именно своей полной внешней статичностью, выключенностью из «истории». Этакий стоп-кадр — недаром она так активно интересовалась кинемато-



В Михайлин. Тропа звериных слов


графом и принципом монтажа, и даже считала кино прямым дока­зательством ее «антинарративных» теорий. На место reve у нее вста­ют структурные игры с текстом (на уровне ли языка, на уровне ли неразберихи с уровнями авторской субъективности). Впрочем, со­храняется отчасти и reve — в качестве приманки для массового чи­тателя, обожающего ностальгические автобиографии.

Гертруда Стайн существует в тексте «Автобиографии» на не­скольких уровнях одновременно. Во-первых, в качестве персона­жа, обладающего довольно-таки большой ролевой амплитудой — от гениальной писательницы до Черной Королевы. Во-вторых, в качестве реального автора и организатора текста, управляющего повествованием и повествователем и время от времени ставящего им обоим дружеские подножки. И в-третьих, это еще и стиль, та языковая стихия, на уровне которой и организуется основная тек­стовая «эмпатия», через которую по преимуществу предпочитает действовать автор1, — но стиль и сам по себе начинает время от времени являть «фирменные знаки».

Элис Токлас пишет не «автопортрет перед зеркалом». Она пи­шет «автопортрет из Зазеркалья» — перед зеркалом же стоит Герт­руда Стайн, за спиной у которой все прожитые в Париже годы, все люди, которые в той или иной степени становились частью ее са­лона, а следовательно, и частью ее самой. Все картины и книги. Все интерьеры и пейзажи. Да и сама Элис Токлас — в том числе, на правах самого близкого Стайн человека, на правах ее неизменной компаньонки, секретаря, собеседницы, благодарного слушателя, «жены» и издателя. Оттого-то, будучи отражением отражения, по­вествователем в антинарративном по структуре тексте, Элис и име­ет полное право назвать этот текст своим именем и присвоить ему титул автобиографии.

' Так, для того чтобы «прикол» состоялся, Гертруде Стайн иногда бывает достаточно всего лишь злоупотребить несвойственными ей знаками препина­ния. Впервые заговорив о группе Блумсбери, к которой принадлежала Вирд­жиния Вулф — ее главный соперник и антагонист, Гертруда Стайн ставит в середине предложения точку с запятой, чего отродясь не делала. Более явного и при этом рассчитанного только «на тех, кто понимает» знака стилистичес­кой и творческой чужеродности она могла и не выдумывать.


ПЕРЕВЕДИ МЕНЯ ЧЕРЕЗ MADE IN:
[ НЕСКОЛЬКО ЗАМЕЧАНИЙ

О ХУДОЖЕСТВЕННОМ ПЕРЕВОДЕ И О ПОИСКАХ КАНОНОВ'

н

Наступил новый век, причем в России это произошло лет на десять раньше календарного срока. А любой рубеж веков — так уж сложилось в Европе, если судить по опыту двух предшествующих fins de siecle, — становится временем радикального пересмотра раз­ного рода канонов, в том числе и тех, которые определяют лицо современного эпохе искусства. Так что с приближением конца века, а уж тем более с наступлением века нового, наученное опы­том европейское читающее и пишущее человечество (как на обще­континентальном уровне, так и на уровне национальных и регио­нальных традиций) начинает напряженно ожидать пришествия некоего нового романтизма — или нового авангарда. Оно начина­ет озираться, в поисках неожиданных и потенциально продуктив­ных созвучий, как на собственное прошлое, так и на соседей, ближ­них и дальних: подозрительно и пристрастно вглядываясь в то, что делалось ранее, и в то, что сейчас делается «за бугром»; прислуши­ваясь и принюхиваясь, угадывая, с которой стороны ждать на сей раз тревожащего сквознячка. В первом случае тихими героями но­вой революции становятся историки. Во втором — переводчики. Если же в обозримом культурном пространстве слишком долго не находится ничего действительно революционного, то возникает эффект обманутого ожидания. Искусство, как сорокалетняя жен­щина, начинает нервничать, надсадно рефлексировать на тему на­двигающейся старости и впадать в крайности — вроде привычных стенаний по поводу собственной смерти.

Этот стон слышится со всех сторон уже четверть века — при­мерно с тех пор, как отгремела последняя, постмодернистская куль­турная революция и задело взялись предприимчивые разработчи­ки открытых пионерами и застрельщиками приисков. Все в мире старо, все уже написано, кругом царит добротный средний уровень, высокое искусство в очередной раз побраталось с бульварщиной и попсой (только теперь уже на глубокомысленнейших теоретичес­ких основаниях2), и ждать нам нечего и недолго.

1 Впервые текст был опубликован в журнале: Новое литературное обозре­
ние. 2002. № 53 (1). С. 319-339.

2 Впрочем, романтики, оголтело возрождавшие вынесенные классицизмом
за рамки художественной словесности жанры сказки и романа, — разве не за-



В. Михайлин. Тропа звериных слов


Однако обнадеживающие признаки революционной ситуации налицо. Низы, то есть лица, собственно творящие искусство, боль­ше не могут жить по-старому (и, как уже было сказано, регулярно плачутся на эту тему). Верхи, то есть те, кто профессионально па­разитирует на первой категории, рефлексируя процесс и вынося суждения, больше не могут по-старому, по-бартовски править бал. На высоко ученых филологических конференциях уже заговорили о том, что XX века, собственно, не было, что он всего лишь разви­вал и портил то, что было создано веком предшествующим, XIX.

Ситуация опять же никак не новая. В свое время романтики усердно хаяли XVIII век, отрицая свое ныне очевидное с ним род­ство, и апеллировали через его голову к веку XVII и к ненавистному буквально за десяток лет до них темному Средневековью. Прошло полстолетия с небольшим, и Гонкуры, буревестники натуралисти­ческого «постмодерна», вывернувшего наизнанку романтический канон, принялись на два голоса (Гонкуры — за один, но символист Верлен к ним в пару) воспевать галантный XVIII. Наши авангар­дисты тоже XIX столетия не любили. Зато теперь в России умиль­но вспоминают золотой век, а в Англии на тамошней «бибс»1 — Джейн Остен, сестрички Бронтё, Джордж Элиот и прочие the hottest ladies in Hollywood экранизируются в хвост и в гриву. Так что, как советовал во второй части «Фауста» персонаж своему создате­лю, давай-ка запасемся хладнокровьем. Скоро грянет буря — вот тогда и перекрестимся.

1. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОД КАК

ОБРАЩЕНИЕ К ЧУЖОЙ КУЛЬТУРНОЙ

ПАМЯТИ

Генетически художественная литература есть один из способов коллективной памяти, ориентированный на специфическое сохра­нение, закрепление и воспроизводство навыков индивидуального

нимались, на своем уровне и в контексте своей эпохи, тем же самым, что и постмодернисты, совокупляющие постструктурализм с масскультом? Кстати, они тоже выдвшали на сей счет разного рода революционные теории. А эсте­тика блатного романса, низовых речевых жанров, газетной статьи и т.д. в «мо­дернистской» литературе первой трети XX века, сопровождаемая должным шлейфом манифестов, — разве не из этой же оперы9 Уж не говоря о том, что творилось в музыке с пришествием джаза, в визуальных искусствах с прише­ствием дада и параллельных явлений и в архитектуре с пришествием функци­онализма и Ле Корбюзье. 1 То есть ВВС.


Архаика и современность __________________ 489

и группового поведения Заложенным в литературном тексте моде­лям поведения свойственна принципиальная общезначимость (групповая, стратовая, общесоциальная) Другое столь же принци­пиальное свойство литературного текста — наличие субъективиро­ванных, индивидуально-адресных механизмов восприятия этих моделей Сочетание этих факторов до сей поры делает художествен­ную литературу (и производные от нее культурные феномены — печать, радио, кинематограф, телевидение) уникальным средством культурной саморегуляции в сообществах, вышедших или хотя бы начавших движение за пределы традиционной культуры1

Но если литература есть способ непрямого постулирования общезначимых социальных истин и способ коллективной памяти, то в таком случае художественный перевод есть не что иное, как попытка обращения к чужим социальным истинам и к чужой кол­лективной памяти — или, по крайней мере, он хочет таковой ка­заться

Подобного рода оглядки на чужой опыт и попытки интериори-зации оного свойственны любым взаимодействующим между собой культурным традициям, и осуществляются они, естественно, от­нюдь не только на уровне художественного перевода Однако по-

' То есть, в первую очередь, за предечы культуры, ориентированной на пространственно выраженный сакральный центр (которому иерархически подчинены магически освоенные лиминальные пищевые территории) и регу­лируемой при этом жестко структурированными ритуальными практиками Уже само понятие памяти ключевое для любой литературной традиции и в большинстве таковых традиции в той ичи иной степени сакрализованное, уже есгь свидетельство выхода за пределы исходною ритуала Ибо ритуал в памя­ти как отдельном смысловом механизме не нуждается, осуществляя «вспоми­нание» всякий раз заново, при совмещении тех или иных обуслав швающих необходимость ритуальной ситуации факторов (сезонных, пространственных и т д) с соответствующими, имманентными этой ситуации в предетах данной культуры формами поведения Литература, изначально являющая собой осво­божденный от непосредственной и обязательной привязанности к ригуату вербальный (в том числе и нарративный) его аспект, делает ритуал «портатив ным», позволяя осуществлять ритуальные по сути практики включения, пере хода, инициации и т д вне жесткой привязанности к ритуальному действию Прямая в ритуале связь между вещественно ситуативным «вызовом», дикгу ющим необходимость «bciiomhkiь.» ту или иную латентную модель поведения и актуализировать ее, интериоризировав и «забыв» при этом модель, доселе действовавшую (то есть «умереть» в одном качестве и «воскреснуть» в другом), ослабляется, а затем и разрушается вовсе, переводя этот вызов в плоскость виртуальную и мнемоническую Литература, выйдя из ритуала, постепенно потлощаег и замещает его в роли хранителя общественно значимой информа­ции, коллективной памяти (Вернее, одного из хранителей наряду с другими также рождающимися из синкретической ритуальной традиции активными способами коллек!ивной памяти — религией наукой правом и тд)



В Михайлин Тропа звериных слов


нышенное внимание эпохи к инокультурным заимствованиям, в том числе и в области литературы, весьма симптоматично. Апелля­ция к чужой коллективной памяти становится особенно необходи­ма и насущна тогда, когда собственная память не дает адекватных ответов на изменившуюся культурную ситуацию, не предлагает адекватных моделей индивидуального и группового поведения.

Более того, массированное и «идеологически обоснованное» обращение к инокультурным заимствованиям может быть вполне сознательным средством расшатывания устоев «родной» культур­ной традиции теми или иными группами, заинтересованными в маргинализации внутреннего культурного пространства. Так, необ­ходимость ломки традиционного культурного уклада на всех воз­можных уровнях как нельзя лучше ощущалась «командой» Петра I: бритье бород с параллельным насильственным введением кофейно­го пития, «немецкого» платья и табакокурения было в своем роде культурной акцией, ничуть не менее значимой, чем расширение границ или перенос столицы из магического центра в новую, нео­своенную и откровенно маргинальную зону. И со времен Петра ради­кальное западничество, ориентированное на слом существующей ригидной модели, вообще стало в России наиболее простым и оче­видным способом решения внутренних культурных проблем. До тех пор, пока система бывала дееспособна и оказывалась в состоянии предлагать достаточно широкий спектр адекватных моделей пове­дения, западничество оставалось инкорпорированным в эту систе­му, «играя по правилам» с охранительными идеологиями. Но как только приближался следующий по счету системный кризис, оче­редная рвущаяся к власти политическая группировка тут же начина­ла апеллировать к инокультурному опыту в попытке осуществить маргинализацию внутреннего культурного и социального простран­ства — с последующим переустройством системы «под себя».

Бессмысленный с практической точки зрения народнический террор был попыткой именно такой маргинализации внутреннего пространства; при всей показной ориентированности на крестьян­скую общину, идеология народников четко восходит к своеобраз­но «переведенным» на русскую культурную почву европейским либеральным и позитивистским моделям. То, что не удалось народ­никам, удалось большевикам, которые, по большому счету, из все­го Маркса прочли только «Манифест коммунистической партии», да и тот поняли весьма своеобразно. Но это было и неважно: ва­жен был сам факт радикального переустройства всего и вся. Как только новая пришедшая к власти «стая» обустроилась и пустила корни, произошел резкий возврат к охранительной имперской идеологии — и западничество снова заняло свое положенное мес-


Архаика и современность



то: до следующего слома, наступившего в середине 80-х1, когда по­иски чужого опыта приобрели всеобщий и вполне лихорадочный характер (что незамедлительно отразилось и на состоянии соб­ственно художественного перевода). Апелляция к чужой коллек­тивной памяти как субъективная интенция вполне возможна. Но что из этого выходит на практике?

2. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОД КАК ОБЛАСТЬ МИФА

Начну с мысли, казалось бы, кощунственной в устах перевод­чика, но давно уже успевшей стать своего рода внутрицеховой ба­нальностью: адекватный перевод художественного текста невозмо­жен — хотя бы по той простой причине, что художественный перевод литературного текста необходимо является фактом той культуры, на языке которой он создан. Опустим даже как само со­бой разумеющиеся проблему различной «грамматики мышления» на разных языках и проблему различной фонетики, несовпадающих семантических полей и т.д. (причем если между двумя индоевро­пейскими языками, скажем русским и английским, эти различия уже весьма ощутимы, то как работают литературные переводчики с китайского, я даже и представлять себе не хочу).

Но есть и другая проблема, связанная с первой, и при этом не менее, а может быть, даже и более существенная: проблема вынуж­денной мифологизации оригинала. Текст, получившийся на выходе, должен быть в первую очередь адекватен собственной, родной куль­турной среде, при всех допустимых степенях экстраполяции. И пе­реводчик, будучи изначально ориентирован на неизбежную ин-

1 Российское западничество нового времени — явление, естественно, ча­стное. В свое время повальная христианизация европейских варварских коро­левств была следствием точно такого же сознательного обращения военной аристократии к чужому культурному опыту в поисках культурных моделей, которые позволили бы сломать хребет «родному» традиционному укладу. В Ин­дии брахманы победили кшатриев, утвердив незыблемость традиций. В Евро­пе кшатрии при помощи заимствованной маргинальной (то есть по определе­нию «своей» и по определению чуждой жрецам) христианской модели взяли реванш. И только «вайшьятские» революции нового времени — с опорой не на «свое» или «чужое», а на собственность — положили конец этому затянув­шемуся противостоянию жреца и воина — и тем самым уничтожили сословия Кстати, и на российской почве за опытом далеко не всегда глядели на Запад: была Византия, потом была Орда, сыгравшая мощную роль в становлении «московской» модели. В новое время примером такого «антизападного запад­ничества» могут служить наши многочисленные разновидности евразийства, Уже выползающие понемшцу на уровень официальной идеологии.



В Михаилин Тропа звериных слов


терпретацию инокультурного текста и адаптацию его к доминантам собственной культуры, вынужден — сознательно или бессознатель­но — мифологизировать те культурные реалии, на которых основан оригинал Я, конечно, не говорю о тех случаях, когда переводчик неадекватен той или иной реалии в силу элементарного невладения общекультурным лексиконом в пределах собственного языка Так, если в переводе вышедшего у нас недавно классического труда по кельтологии (выполненном, кстати, вполне солидным ученым) «рыбаки караулят сети в ожидании ночного клева», то можно посо­чувствовать переводчику, не знающему, что рыба, хоть русская, хоть ирландская, на сеть ни за что клевать не станет Или если персони­фицированный образ Ирландии сравнивается с «Аккои Ларентиеи, кормилицей Ромула и Рема, куртизанкой, наделявшей весь Рим своей прибылью», то переводчику можно посочувствовать еще раз (или порадоваться зато, насколько превратно он представляет себе суть профессиональных обязанностей куртизанки1) Но если в том же переводе несколькими страницами ниже первого перла возника­ют «рассказчики из Барры», то на переводчика, пусть даже он ездит в Ирландию каждый божий год, вряд ли стоит пенять за незнание того обстоятельства, что Барра — это такой небольшой остров в составе Гебридского архипелага, и рассказчики могут быть из него только в том случае, если они — в силу устойчивой кельтской тради­ции — суть существа сугубо потусторонние2

Однако даже и в удачных переводах, выполненных вполне про­фессиональными в своем деле людьми, волей-неволей возникает искаженный образ «чужой» реальности И дело не в степени погру­жения переводчика в иную культурную среду будь он даже имма­нентен ей изначально, ему все равно придется «затачивать» текст под лекало читательского восприятия, если он хочет быть хоть сколько-нибудь адекватно понят Примере Набоковым, предпочи­тавшим переписать текст на «втором родном» русском заново, нежели переводить его, весьма показателен, при всей неадекватно­сти русского языка американского Набокова современному русско-

' А с другой стороны — насколько захватывающая историко-мифологичес-кая картина предстает взору доверчивого читателя Какие же «прибыли» дол­жны были иметь раннеримские куртизанки, чтобы наделять ими весь юрод? Рим превращается втуристически-бордельный центр вроде Гаваны 50-х или со­временного Бангкока А метаморфозы дальнейших судеб Ромула и Рема вполне достойны голливудского подхода

2 Кстати, о потусторонности и о прочих антиподах бывают случаи и во-bcl сюрреалистические Так, из вышедшего в 1993 году в Рше пятитомного издания прозы Ди Эич Лоренса можно узнать, что в Австралии высятся рощи резиновых деревьев Я, конечно, понимаю, что речь о каучуконосах и прочих рашого рода 1евеях Но картинка получается замечательная


Архаика и современность



му языку (каковая неадекватность воспринимается порой просто как манерничанье). И в данном случае также важен не результат — важна субъективная интенция.

Художественный перевод с точки зрения собственной куль­турной традиции, даже при всей его показной направленности во­вне — это, по большому счету, акт аутоэротический. Ибо выполняет он (если «снять» изложенный в предыдущей главке «идеологичес­кий» уровень стоящей перед ним культурной задачи) две основные функции. Во-первых, это создание образа «чужого», «другого» — именно образа, поскольку к «настоящей» чужой реальности скла­дывающаяся в национальной1 коллективной памяти мифологизи­рованная «картинка» отношение чаще всего имеет весьма опосре­дованное. Во-вторых, это вовсе не поиск чужого опыта: на чужих ошибках, как известно из Гегеля, никто никогда ничему не учит­ся. Это поиск в «запредельной» культуре, представленной как ста­тусная, эха собственным культурным изменениям; и тем самым — получение на них дополнительной, по существу магической, санк­ции. А далее — как в гениальном пассаже из Гёльдерлинова «Гипе­риона», в котором, как в стеклышке микроскопа, раз и навсегда отпрепарирована суть любой культурной экстраполяции. «Мне чудится, будто я что-то вижу, но я тотчас же пугаюсь, словно уви­дел свой собственный образ; мне чудится, будто я прикоснулся к мировому духу, как к теплой руке друга, но, очнувшись, я понимаю, что это моя собственная рука» [Гёльдерлин 1988:49]. Не уверен, что Гёльдерлин сам понял, насколько страшную вещь он написал — и насколько убийственную для любого романтизма: он часто не ве­дал, что творит. А если понял — то ему было от чего сойти с ума. Зато кто уж понял, о чем здесь речь, — так это еще один будущий клиент психиатрической клиники, великий и безумный Фридрих Ницше, один из первых усерднейших читателей Гёльдерлина, мно­гое взявший у него для своего «Заратустры». Ваша любовь есть ваша дурная любовь к самим себе.

Однако вернемся к художественному переводу, который издав­на прилежно вносит свою лепту в сотворение искаженного образа иной культуры в «родном» культурном контексте. Проще всего увидеть и понять, к чему сие приводит, можно, так сказать, на примере с двойным отражением: наблюдая, как улыбаются нам об­разы соотечественников и образы отечественной реальности, со­зданные гением голливудских творцов. Понятно, что все эти дур­коватые монстры, живущие в некой безвоздушной инопланетной среде2, ориентированы на восприятие среднестатистического аме-

Поделиться:





Читайте также:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...