Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Архаика и современность 47 страница




3 С этим связаны, на мой взгляд, и не всегда удачные попытки более ши­
рокого (внегероического) освоения образа Ленина — ср. опубликованную еще
в 1930 году книгу А. Пясковского «Ленин в русской народной сказке». Деге-
роизирующая стихия анекдота, естественно, также не могла пройти мимо столь
выигрышного персонажа (причем не реально-исторического, а в исполнении ар­
тиста Щукина).



В Михайлин. Тропа звериных слов


ставлений о богочеловеческой природе царствующего вождя. Тем самым один из ключевых в героической традиции сюжетов — сю­жет о воскрешении и воцарении героя в конце времен и о восста­новлении нормативной эпохи (в качестве пролога к наступлению золотого века) — оказывается воплощен на практике. Воля вождя равноценна воле божьей, а всякое наималейшее отступление от нормы квалифицируется как святотатство и преступление проти-ву «бога живаго».

С этой точки зрения «разоблачение» Хрущевым «культа лично­сти» Сталина было стратегической ошибкой, подорвавшей главный советский миф. «Героическая эпоха» советской власти безвозврат­но ушла в прошлое, связь времен прервалась, и доминирующим общественным настроением стало острое ощущение неадекватно­сти убогого имперского настоящего утраченной нормативной эпо­хе—в чем бы эта тоска по прошлому ни выражалась: в партийных лозунгах о «возвращении к ленинским нормам» и об ускоренном движении к коммунизму или в нарождающемся «кухонном» дисси­дентстве1. «Валькирии» в красных косынках и комиссарских ко­жанках стали казаться нелепыми, но окончательный перелом на­ступил тогда, когда «стайная» героическая модель была вытеснена родственной, «индивидуалистической», скалькированной с евро­пейской (традиционной рыцарской) или американской (вестерн/ гангстерский боевик) модели. «Белое солнце пустыни»2 и «Свой среди чужих» стали культовыми героическими фильмами (и поро­дили обильную поросль подражаний) именно в силу смены господ­ствующей героической модели. Сериал «Семнадцать мгновений весны» задал тон целой культурной традиции отнюдь не благодаря качеству исходного текстового материала, а (как и в случае с фур-мановским «Чапаевым») скорее вопреки ему. Но «одинокий пес в волчьей стае», вынужденный играть по волчьим правилам и толь­ко время от времени вспоминающий о возможности «возвраще­ния», ритуального очищения попал в «болевую точку современно­сти», выявил ту вариацию исходной темы, которая была отныне наиболее близка основной массе населения, совершенно глухого к

1 «Я все равно паду на той, / На той единственной Гражданской, / И
комиссары в пыльных шлемах / Склонятся молча надо мной». Отсюда уже не­
далеко и до попытки заглянуть в поисках утраченного героического рая «за пре­
дел времен», в эпоху «до исторического материализма», что вскоре и произош­
ло на практике. Популярная ныне мифологема «России до 1913 года» возникла
никак не в ходе перестройки, она родилась на тех же самых диссидентствую­
щих кухнях (вернее, возродилась, воскресла вместе с воспоминанием о прин­
ципиальной возможности существования «белой» героики).

2 Кстати, именно этот фильм стал частью предстартового инициационного
ритуала у советских космонавтов.


Архаика и современность



привычным ходам столь талантливой когда-то на находки офици­альной пропаганды. Замечательны в этой связи не только «сцена с женой Штирлица», но и «перегруженная детьми» отставная валь­кирия Кэт. В «Белом солнце пустыни» сделанные на грани фола, старательно замаскированные под китч «видения» Сухова («Доб­рый час — веселая минутка...»), помноженные на общий трагико­мический переизбыток женских персонажей и на мотив «вечного возвращения» также модифицируют исходную ритуальную схему. Впрочем, детальный разбор модификаций героического начала в советской и постсоветской культуре еще впереди — благо матери­ала для подобных штудий мы себе наготовили вволю.


СТРАХИ И НЕУМЕСТНОСТЬ1

В настоящем кратком сообщении я попытаюсь рассмотреть проблему страха с точки зрения категории избыточности. Огово­рюсь с самого начала: речь не будет идти о страхе чисто биологи­ческом, связанном с озабоченностью той или иной особи собствен­ной телесной целостностью и сохранностью. Одним из основных отличий человека от иных живых организмов, ставшим основой его стратегии выживания и породившим то, что называется культурой, является, на мой взгляд, колоссальная поведенческая вариатив­ность. Именно она позволяет человеку в зависимости от ситуации следовать радикально отличным друг от друга, порой взаимоис­ключающим социальным стратегиям и при необходимости «пере­ключаться» с одного поведенческого кода на другой. В этом смыс­ле самой существенной угрозой социальному существованию че­ловека является неумение или невозможность своевременного перехода на ситуативно адекватный поведенческий код, что, в свою очередь, и порождает разнообразнейший букет соответствующих страхов. Так что речь пойдет о страхах социально или, если угодно, культурно мотивированных, связанных с явлением «неуместности» собственного поведенческого комплекса на данной культурной тер­ритории.

Итак, сперва определимся с понятиями.

«Избыточность» изначально есть пространственная категория, применительная к территории (в магнетическом понимании) «ино­го» по отношению к сиюминутному поведения, к переходу из од­ной магнетической зоны в другую и к самой возможности подоб­ного перехода.

В рамках традиционных культур действует модель, которую мы называем «револьверной структурой сознания». Находясь в преде­лах конкретной культурной зоны (скажем, «мужской пищевой тер­ритории», зоны войны, охоты и скотоводства), индивид адекватен ей постольку, поскольку он не актуализирует иных, не совместимых с ней моделей поведения. При переходе в иную пространственно-магнетическую зону (предположим, в «зону совместного прожива-

1 Впервые данный текст был прочитан в качестве доклада на Международ­ной конференции «Языки страха женские и мужские стратегии поведения» в С -Петербурге, 4 октября 2003 года


Архаика и современность



ния, зону «дома и храма») происходит моментальное1 «переключе­ние» на иной поведенческий код, моделирующий семантику окру­жающей среды и, в свою очередь, адекватный расставленным в ней «культурным маркерам». Малообъяснимые с точки зрения «совре­менного» человека особенности поведения древних, способных не испытывать в пределах одной культурной зоны никаких угрызений совести по поводу абсолютно не совместимых с ней деяний, совер­шенных в другой культурной зоне, и даже осуждать подобные дея­ния, кажутся нам лицемерием. На деле же мы просто пытаемся навязать древним совершенно чуждые им представления о струк­туре личности. Исторический роман и голливудская костюмная драма гораздо более мифологичны, чем то обычно представляется.

Впрочем, «моментальность» перехода из одной культурной зоны в другую, даже при всех оговорках, возможна только в теории. На практике же любой инициационной или очистительной проце­дуре, любому ритуалу перехода предшествует предчувствие этого перехода, своего рода «ожидание избыточности», когда индивид, полностью включенный в поле действия того или иного ситуатив­но обусловленного поведенческого кода, начинает вольно или не­вольно прогнозировать хотя бы саму возможность предстоящего изменения, а вместе с ней — в той или иной степени — и его сущ­ностные аспекты. Ожидание границы уже делает ситуацию погра­ничной. Тем самым он автоматически утрачивает абсолютную адекватность наличной ситуации.

Не здесь ли, не в этой ли «зоне ожидания» следует искать ис­токи социальных страхов, связанных с неполным ощущением соб­ственной адекватности вмененному поведенческому коду?

Не менее «опасна» в данном отношении и аналогичная лими-нальная культурная зона, ожидающая нашего гипотетического индивида по ту сторону ритуала перехода. Даже по прохождении соответствующих «процедур включения» и обретении внутренне­го основания и права на новую реальность оценка адекватности индивида этой реальности вынужденно остается пристрастной и обостренной — как со стороны самого индивида, так и со стороны социума. Длительные по времени «промежуточные» статусы, в ко­торые попадает прошедший инициационные процедуры человек,

1 «Значимый момент», который с точки зрения календарного времени может быть растянут на сколь угодно долгий срок. Однако при синкретичес­ком характере архаической культуры и при отсутствии представления о «внут­ренней целостности» человеческой личности, временной аспект происходящих с индивидом изменений по смыслу равен самим этим изменениям, а следова­тельно, моментален с точки зрения перехода от «того, что было» к «тому, что стало».

15. Заказ № 1635.



В Михайлин. Тропа звериных слов


свойственны большому количеству как архаических, так и совре­менных культур. Статус «молодухи» в русской крестьянской куль­туре весьма специфичен и обозначен рядом показательных знако­вых характеристик, отличающих молодуху от «полноценной» бабы. Греки традиционно выделяли ранний мужской возраст в отдельную возрастную категорию, со своими особыми обязанностями, со сво­им местом в фаланге и т.д. Так, в факельном беге на афинском воинском осеннем празднике Тесеи, связанном с магистикой воз­вращения и очищения, принимали участие три команды — маль­чиков, эфебов и veavioxoi, то есть молодых мужчин, уже полу­чивших статус гоплита, но еще не допущенных (согласно тому же Солону) ни к женитьбе, ни к занятию государственных должностей.

Итак, зонами, генерирующими ощущение социальной неадек­ватности, а вместе с ним и культурно обусловленные страхи, явля­ются лиминальные зоны по обе стороны точки перехода: зоны избыточности, в которых помимо адекватного данной зоне пове­денческого кода латентно присутствует иной, ей не свойственный, и, следовательно, потенциально опасный для ее целостности и со­хранности.

Понятно, что любая культура вынуждена отрабатывать не толь­ко ритуальную составляющую перехода, обеспечивающую само по себе «моментальное» переключение культурных кодов, но и специ­фические «околоритуальные» формы культурной памяти, способ­ные в идеале свести к контролируемому минимуму нежелательные последствия столкновения индивида с зоной избыточности, а про­ще говоря — культурные страхи. Одной из подобных форм, на мой взгляд, является литература, а также связанные с ней и производ­ные от нее культурные феномены. Базисной структурой литератур­ного текста является нарратив: рассказанный сюжетный эпизод, наделенный качеством миметического перехода, то есть вовлека­ющий слушателя и/или зрителя (позже — читателя) в индивидуаль­но-личностный эмпатический акт «вчувствования» в судьбу пер­сонажа с одновременным усвоением некой суммы социально значимого опыта. В пределах одного, отдельно взятого нарратива, еще не вписанного в позднейшую логику «генеалогизации»1, под «судьбой» понимается моментальное изменение статуса персонажа, переводящее его из одного пространственно-магнетического кон­текста в другой. Таким образом, индивид, воспринимающий лите­ратурный текст, попадает в ситуацию своего рода психологического тренинга: в пределах адекватной ему на данный момент культурной

1 Генеалогизации встраивает персонаж в систему причинно-следственных связей как в рамках «индивидуальной истории», так и в более широких рам­ках истории родовой или истории сфаны, народа, конфессии и г д


Архаика и современность



зоны создается игровое, не-серьезное пространство избыточности, в рамках которого он через опосредующую систему актов эмпатии проходит своеобразный «тюнинг», микродоводку, направленную на выработку механизмов «привыкания к страху».

В этом смысле логика генерального движения человеческой культуры от архаики к нынешнему состоянию также есть логика «привыкания к страху». «Револьверная структура» архаического сознания в чем-то была выигрышной по сравнению со структурой сознания современного. Монотеизм, религия кочевников и горо­жан, отказывается присваивать каждой культурно маркированной зоне соответствующее религиозно-нормативное обоснование, во­площенное в системах территориально или «профессионально» привязанных божеств. Необходимость соотносить собственное по­ведение с более или менее единой структурой моральных норм, не зависящих от сиюминутной ситуативной обусловленности и от тер­риториально адекватных поведенческих комплексов, делает совре­менного человека истериком и шизоидом, вынуждает его загонять в подсознание конфликты, обусловленные принципиальной несов­местимостью тех или иных «прикладных» кодов и норм. Однако подобное расширение «зоны избыточности» на всю сознательную человеческую жизнь есть не что иное, как расширение адаптаци­онных возможностей, при котором состояние «перманентного тю­нинга» становится естественным состоянием современного че­ловека.

Данная ситуация чревата, конечно, самыми неожиданными последствиями: вроде повышения проницаемости мира, не скован­ного более необходимостью соблюдать четко прописанные ритуа­лы перехода, и постепенного исчезновения самих этих ритуалов: ныне они сохраняются в рудиментарной форме, либо на микро-(индивидуальном, семейном), либо на макроуровне (публичная и корпоративная ритуал ист и ка). По этому же ведомству стоит про­водить и многие так называемые «вызовы» современности — от тотальной вируализации бытия (неизбежной при тотальном же рас­ширении игровых по своей природе форм освоения зоны избы­точности) до «забвения моральных норм» (восходящих в своей основе к тому или иному четко обусловленному пространственно-магнетическому коду).

Однако меня в данном случае интересует другая составляющая того же процесса. Расширение буферной зоны и отработка меха­низмов «привыкания к страху» были прагматичны до тех пор, пока культура признавала наличие четко отгороженных друг от друга пространственно-магистических зон. Современные культуры ста­рательно демонстрируют если не монолитность культурного про­странства, то желательность оной. Следовательно, социально при-

15*



В Михайлин Тропа звериных слои


знанной необходимости «привыкания к страху» больше нет — но сами страхи остались: лекарство от болезни занимает место самой болезни. И для того, чтобы разобраться со страхами современного европейского человека, необходимо вспомнить старый добрый ге­нетический метод: прежде чем анализировать структуру той или иной личностной или коллективной фобии, нужно проследить ее генезис.

Прекрасным примером может послужить комплекс соци­альных страхов, связанных у современного человека со старением и смертью. Радикальная расстановка приоритетов в дихотомии молодость/старость в современных культурах европейского круга восходит к разнообразным «игривым» традициям, связанным с воински-аристократическими по происхождению культурами «бла­городного», «вежественного» досуга — вроде древнегреческой «мальчишеской» («пэдика»)1. В культурах этого круга молодость (наряду с такими категориями, как беззаботность, безответствен­ность, свобода, новизна и т.д.) неизменно маркируется поло­жительно, а старость (с соответствующим смысловым рядом) — отрицательно. С расширением «зоны культурного досуга» и с ни­велированием границ между несовместимыми ранее простран­ственно-магнетическими зонами происходит распространение этой, ранее строго территориально обусловленной, «точки зрения» на «всю человеческую жизнь».

Римской матроне III века до н.э. и в голову бы не пришло со­жалеть об утраченном девическом статусе, поскольку ее нынешний статус был маркирован не просто как гораздо более высокий, но как «человеческий», в отличие от «не вполне человеческого» юно­шеского, девичьего. Но римская матрона I века до н.э. уже гонит­ся за наслаждениями, меняет любовников едва ли не каждый ме­сяц, читает поэзию и вообще всячески демонстрирует «свободу» — культурная ситуация, с которой демонстративно боролся пришед­ший к власти Август и с которой не менее демонстративно ассоци­ировал себя Овидий, за что и пострадал.

К тому же растущее осознание условности и непрагматичности ритуалов перехода — в том числе и статусно-возрастных (свадьбы, социального признания первого ребенка и т.д.) — не позволяет осознать переход как свершившийся факт. Фраза «ей под сорок, а она еще совсем как девочка», которая в современной культуре зву­чит как комплимент, в рамках любой традиционной культуры вос­принималась бы как явное осуждение, если не оскорбление.

Строгая культурная обусловленность противопоставления «старости» и «молодости», привязка его ко вполне конкретным

1 Подробнее об этом см. главу о древнегреческой игривой культуре


Архаика и современность



реалиям, связанным с аутентичными системами статусных и ри­туальных практик, не прочитывается из дня сегодняшнего, но идеологизируется и эксплуатируется современной «массовой» по­требительской культурой. Причем происходит это не только на по­верхностном, коммерчески обусловленном уровне (идеология рек­ламы, ориентированная на противопоставление «несчастливого» состояния до покупки/применения того или иного товара «счаст­ливому» состоянию после его применения — причем «счастливое» состояние неизменно маркируется атрибутами, традиционно свой­ственными «игривым» культурам), но и на уровне, так сказать, «об­щекультурном», связанном с ключевыми для современного чело­века ценностными комплексами и жизненными установками. И это, в свою очередь, приводит к развитию разветвленной системы культурных страхов, связанных с возрастной и статусной неадек­ватностью: при отсутствии сколько-нибудь внятной системы раз­решения оных (если не считать таковой психоанализ).


«СОВРЕМЕННОЕ»

И «МАРГИНАЛЬНОЕ»

В ЕВРОПЕЙСКОМ

ПОСТРОМАНТИЧЕСКОМ ДИСКУРСЕ1

С точки зрения культурного антрополога, генетический подход к тому или иному явлению — это ключ к определению соотнесен­ности данного явления с достаточно ригидными и вполне различи­мыми за временной и ситуативной изменчивостью базовыми мат­рицами, ктем более или менее простым механизмам, которые стоят за формами культурного поведения, порой весьма усложненными.

Начнем с далекой предыстории вопроса, вспомнив о том, что маргинальность есть стратегический боезапас литературы. То, что мы привыкли называть художественным словом, с самых начал своего существования было подозрительно наклонно к сочетанию сущностей, принципиально не совместимых в пределах традици­онных культур, а именно к формализованному воспроизведению маргинального опыта в «культурном», статусном контексте. Лихо­радочная гонка за возможностью «удивить и озадачить» читателя (зрителя, слушателя), которую мы наблюдаем в культурах европей­ского круга последних двух веков, есть в этом смысле всего лишь акселерация, болезненное ускорение вполне аутентичного для ли­тературы (и для «художественной культуры» вообще) процесса, в корнях которого я и постараюсь если не разобраться, то, по край­ней мере, наметить пути для дальнейшего исследования.

Генетически художественная литература есть один из способов коллективной памяти, ориентированный на специфическое сохра­нение, закрепление и воспроизводство навыков индивидуального и группового поведения. Заложенным в литературном тексте моде­лям поведения свойственна принципиальная общезначимость (групповая, стратовая, общесоциальная). Другое, столь же принци­пиальное свойство литературного текста — наличие субъективиро­ванных, индивидуально-адресных механизмов восприятия этих моделей. Сочетание данных двух факторов до сей поры делает художественную литературу (и производные от нее культурные фе­номены — прессу, радио, кинематограф или телевидение) уникаль-

1 Впервые данный текст был прочитан в качестве доклада на 11-х Банных чтениях в Москве 3 апреля 2003 года


Архаика и современность



ным средством культурной саморегуляции в сообществах, вышед­ших или хотя бы начавших движение за пределы традиционной культуры. Базисной структурой литературного текста является нар-ратив: рассказанный сюжетный эпизод, наделенный качеством миметического перехода1.

Нарождающаяся сразу на нескольких уровнях субъективность текста (автор/исполнитель; персонаж) может быть обязана своим появлением всего лишь развитию определенных мнемонических техник, необходимых при выделении литературы в самостоятель­ный способ коллективной памяти. При этом исходная связь с ри­туалом не прерывается окончательно. Более того, даже при полном забвении исходного ритуального контекста сама традиция вспоми­нания, а затем более или менее абстрактная категория памяти за­мещают его собой. Используя бартовские категории, можно ска­зать, что для архаических традиций произведение легитимируется через отсылку к тексту, ибо любая имеющая вербальную форму отсылка к прошлому равноценна отсылке к изначальному ритуаль­ному контексту.

Тем самым сакрализуются оба понятия — прошлое и память. Процесс же сакрализации в рамках архаического мышления (ориентированного, как правило, на сугубо пространственные сис­темы кодирования) не может быть выражен иначе как помещени­ем сакрализованного в традиционную сакральную зону — то есть в центр «человеческого», культурного пространства. С этой точки зрения для архаического сознания в дихотомии прошлое/современ­ное первый член является сакральным и относим к культурному центру, а второй — просранным, он имеет тенденцию к маргиналь­ное™ и может быть нормативизирован только через постоянное со­отнесение с прошлым.

В этом смысле любое событие, любой опыт должен быть сна­чала воспринят коллективной памятью, должен быть «записан в анналы», «стать прошлым», «стать текстом», прежде чем получить право на реактуализацию, на обращение к нему как к социально значимому феномену. Каждая из такого рода схем претворения маргинального в социально значимое обладает собственной «нор­мой избыточности» — тем объемом оперативной памяти, который позволяет вносить в культуру энную дозу хаоса в роли своего рода вакцины, каковая не только не угрожает общему строю культуры, но, напротив, способствует его укреплению.

Значительную часть традиционной нарративной сюжетики можно при желании провести как дискурсивный план весьма спе-

1 Подробнее об этом см. выше.



В Михаилин Тропа звериных слое


цифическои деятельности по культурной интериоризации марги­нального опыта — переведения сюжетов, исходно маргинальных и потому не совместимых со статусным, внутренним пространством человеческого общежития, в формы, приемлемые для репрезента­ции в статусных, сперва в специфически выделенных («празднич­ных»), а затем и в сугубо бытовых контекстах

Действительно, в подавляющем большинстве известных к на­стоящему моменту человеческих культур военный опыт (а также другие формы маргинального опыта смерть, нестатусный секс, приобретающий тем самым статус незаконного, преступление и тд) не является органической частью статусной бытовой повсе­дневности и может быть (должен быть') совмещен с нею только по­средством «жанрового очищения», то есть подгонки под те или иные нормативные системы организации текста Сама их норма­тивность — это уже гарантия безопасности, гарантия того, что не­возможное совмещение маргинального и статусного («нечистого», «кровавого», «нечеловеческого» — и «человеческого», «чистого», «благого») так и останется невозможным Так называемая эпичес­кая дистанция существует даже на уровне «фронтовых баек», при исполнении которых дистанция между «реальным временем» собы­тия и «временем исполнения» может составлять никак не класси­ческий срок жизни нескольких поколений, но буквально несколь­ко суток И не важно, о ком в данном случае идет речь — о ветеране Первой мировой, вернувшемся из зоны активных боевых действий, или о демобилизовавшемся после доблестной службы в стройбате советском сержанте То же касается, повторюсь, и любого другого маргинального по сути опыта, подлежащего нарративизации, — рыбацкого, охотничьего, любовного, «улично-дворового», опыта путешествий и поездок и т д Известное выражение врет, как оче­видец указывает на ту же самую проблему — на жанровое преобра­зование исходной информации, при котором возможность подо­гнать происшедшее под активные в данной культурной традиции нарративные схемы куда важнее возможности донести до аудито­рии действительные строй, последовательность и содержание имев­ших место событий

Понятно, что с ходом времени происходит определенное «при­выкание» традиции к сюжету и сюжета к традиции и от исходной (и без того весьма условной) «спонтанности» не остается и следа Различные сосуществующие в пределах традиции жанровые (нор-мативно-интерпретативные) системы с готовностью «прикладыва­ют руку» к интерпретации сюжета, отчего на выходе мы получаем текст, похожий на слоеный пирожок, — рай для исследователя-аналитика, вознамерившегося осуществить обратную процедуру декодирования


Архаика и современность



С возникновением авторской литературы именно автор берет на себя большую часть функций по нормативизации опыта и по сознательному или бессознательному — в нашем случае это не важ­но — распределению квот между разными жанрами. В этом смыс­ле нет особой разницы между военными эпизодами у какого-нибудь эпигона-романтика вроде Дюма-отца и «натурными» ре­портажами НТВ времен первой чеченской кампании. В обоих случаях реальный военный опыт интериоризируется, перекодиру­ется через посредство явного или латентного авторского ком­ментария таким образом, чтобы воздействовать на «внутреннюю» аудиторию, отделенную от военной реальности непреодолимой ди­станцией. Дистанция эта имеет сугубо нарративную природу, но старательно подается как чисто временная или пространственная.

Однако современный, то есть постромантический, авторский текст обладает рядом существенных особенностей, отличающих его от текстов предшествующих литературных традиций. До прихода романтической эпохи (причем поздней, начиная со Стендаля) лич­ностная интериоризация маргинального опыта как самостоятель­ная проблема мало кого занимала. Романтизм любил экзотику, экстраполяцию вообще, все равно — в пространстве или во време­ни. Однако свежеоткрытый личностный субъект романтического текста был слишком занят собственными, микрокосмическими проблемами, и маргинализация внешнего пространства была нуж­на всего лишь как средство избавиться от пространства вообще за счет разрыва реальных бытовых контекстов и нарочитой экзотич­ности фона. Но романтизм открыл дверцу, и следующие поколе­ния интериоризировали проблему, существовавшую доселе как проблема сугубо внешняя, относимая к автоматической смене ста­туса (равно внешнего и внутреннего, вместе с доминирующими поведенческими стратегиями и т.д.) индивида, который покидает «кровавую» маргинальную зону с тем, чтобы облечь свой опыт в статусные культурные коды.

Персонаж постромантического текста отличается от персона­жа текста доромантического примерно так же, как приверженец монотеистической веры отличается от язычника. Существующая на уровне архаического сознания «револьверная» структура мышления позволяет индивиду через посредство ритуала «переключаться» с одной базовой поведенческой стратегии на другую, в корне от нее отличную, не теряя при этом идентичности самому себе. Христиа­нин или мусульманин, вынужденный сохранять единство личнос­ти вне зависимости от территориального и ситуативного контекста, автоматически превращается в потенциального невротика, вынуж­денного совмещать в себе несовместимое. Однако одновременно он обретает куда большую внутреннюю свободу, избавившись от стро-



В Михайлин Тропа звериных слов


гой территориальной обусловленности конкретных поведенческих практик.

Доромантические литературные традиции всего лишь играли с понятием современности, прекрасно отдавая себе отчет в марги­нальном статусе «здесь и сейчас» по сравнению с сакрализованнои сокровищницей коллективной памяти. Между современностью и литературой стояли жесткие жанровые схемы перекодирования, выполнявшие ритуальную по сути функцию, ориентированную на сохранение культурного статус-кво. Ключом к выходу из этой си­туации стала именно открытая романтиками возможность личнос­тной интериоризации маргинального опыта: отныне субъект — сам себе культурная традиция, сам себе ритуальное пространство и сам волен определять границы и порядок перехода. Эксперименталь­ным полем для такого рода опытов становятся, во-первых, карди­нальнейшим образом пересмотренная лирическая поэзия, а во-вто­рых — жанр романа, который до романтиков и жанром-то, по большому счету, не считался

Отсюда рождается «роман воспитания», и потрясенные новиз­ной своего литературного открытия романтики долго не могут ра­зобраться с уровнями субъективности в романе и отделить, хотя бы в целях соблюдения психологической техники безопасности, соб­ственные «искания» от «исканий» протагониста. Инстинкт само­сохранения диктует необходимость резкого разграничения одного и другого, превращения истории становления персонажа именно в историю и тем самым — канонизации оной в согласии с привыч­ными механизмами организации коллективной памяти. Однако, доверив единичной и уникальной личности ритуальный по сути и происхождению процесс культурной интериоризации социально значимого опыта, автор новой формации берет на себя колоссаль­ную ответственность за достоверность происходящего. Фактичес­ки он постоянно вынужден доказывать, что опыт, заявленный им в качестве значимого, действительно является таковым не только для одного человека, но и для множества прочих.

Поделиться:





Читайте также:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...