Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Единственным, неповторимый




 

Мы все живем в одном и том же мире, который все больше приобретает черты огромного дома или даже не­померно разросшейся коммуналки. Но в то же время, мы живем в довольно обособлен­ных, закрытых мирах, отчего разговор двух землян сплошь и рядом рискует быть похо­жим на разговор лунатика с марсианином. Эти обособленные миры заключены в наших грудных клетках и черепных коробках. Это внутренние миры, которые у двух наудачу выбранных людей никогда не совпадают. Дай Бог, чтоб хотя бы пересеклись или только со­прикоснулись.

Четыре человека едут в одном купе до одной и той же станции. Едут на фирменном поезде из Киева во Львов. Пиджаки сняты, чемоданы водворены под сиденья, постели застелены, билеты проводнице отданы. Можно расклады­вать на столике «что Бог послал», заказывать чай и коротать время за самыми приятными занятиями — беседой, едой, смотреньем в окно и мерным, усыпляющим покачиванием под стук колес.

Первая порция чая выпита, и проводницу попросили «повторить». Совершилось шапоч­ное знакомство и нащупаны темы для разгово­ра. Выборы, футбол, курс доллара, анекдоты, истории из жизни...

 

* * *

 

Один из попутчиков был в столице по де­лам министерства. Он ходил бесшумными шагами по мягким коврам, сидел с умным видом на убийственно длинном совещании, что-то доставал из папочки, зачитывал, вы­слушивал замечания, делал записи в блок­нот. Он краснел, зевал, вытирал пот, смотрел на часы, считал оставшееся время до отъезда. Потом, за два часа до поезда он пообедал, нет, скорее — поужинал, наблюдая в окно за тем, как темнеет воздух на улице и зажигаются огни большого города. И вот теперь он здесь, в купе, слушает собеседников, вяло поддер­живает разговор и мечтает вытянуть ноги на сырой простыне и такой же сырой простыней укрыться.

— Вот у нас был случай во дворе. Мужик имел любовницу в соседнем доме. Как-то раз говорит жене, что его отправляют в команди­ровку. Собирает белье, бритву, тапочки в че­модан и «едет» в соседний дом на неделю. Ну а бабы — они везде бабы. Любовница его застав­ляет по вечерам, когда совсем темно, мусор выносить. Ну, он и задумался о чем-то своем, вынес мусор и на автопилоте пошел обратно. А ноги его привычно привели в собственный дом, задумчивого, в тапочках и с чужим му­сорным ведром. Как он отверчивался, ума не приложу.

Последняя фраза была перекрыта взрывом дружного хохота.

 

* * *

 

Второй пассажир ездил к дочери. Помогал по хозяйству, нянчил внука. Уже третий раз он приезжает в Киев недели на две и сидит в че­тырех стенах на седьмом этаже, спускаясь вниз только вместе с коляской. Он ни разу не был

 

ни на Майдане, ни на Крещатике, не посетил ни одного театра или музея. Он не сделал ни­чего из того, что рисовало ему воображение, когда он гордо говорил соседям: «Еду в Киев к детям». По музеям он ходить, конечно, не лю­бит и театр не понимает, но искренне считает, что житель столицы или гость ее обязан, так сказать, потребить некую порцию культурной пищи. В этот раз опять не заладилось. Но зато новости он слушал по телевизору регулярно и был способен поддержать любую болтовню на политическую тему.

— У моего батьки в колхозе был сумасшед­ший голова. Злой, как зверь. Мог людей изби­вать даже, и никто ему слова не говорил. Все боялись. Как-то раз одна баба пошла на колхозное поле кукурузу красть. Только присту­пила, видит — на дороге фары мелькнули. Она думает: «Это УАЗик головы!» — и со страху бежать. Через дорогу — кладбище старое. Она между могил села и сидит, как мышь, дрожит. Уже УАЗик проехал, а она не выходит. Вдруг смотрит — два пьяных мужика ведут по клад­бищу бабу. Остановились недалеко от той, что спряталась, достают стакан и бутылку, нали­вают и говорят своей бабе: «Пей». Та отвечает: «Не буду». Они снова: «Пей!» Ясно, что хотят ее напоить и... того... Та баба, что спряталась, видит — надо спасать землячку. Ну и, пока те свое твердят: пей — не буду, пей — не буду, она вытягивает руку из венков и говорит: «Давай я выпью».

Поезд заезжает в тоннель, и взрыв хохота со­впадает по времени с внезапным наступлени­ем темноты. Кажется, что у всех потемнело в глазах именно от смеха.

— И что было дальше?

— А что было? Посадили ее — ту, что в вен­ках спряталась.

— За что?

— За то, что один из тех мужиков умер на месте от разрыва сердца.

 

* * *

 

Третий путник был совсем еще молодым человеком, почти мальчиком. Он ездил сда­вать документы в консерваторию и был плохо способен к поддержанию разговора. Из всего существующего на свете занимала его только музыка. В Киеве он был впервые и из всех впе­чатлений дня главными были испуг и уста­лость. Молодой человек был напуган много­людством, суетой и расстояниями. Столица показалась ему муравейником, в котором все спешат и все друг другу безразличны. Уже к концу дня он смертельно устал от метро, от шума, от контраста между лицами, улыбаю­щимися с рекламных плакатов, и угрюмо со­средоточенными лицами на улицах. Юноша привык слушать больше музыку, чем слова, и к концу этого дня звуки Киева измучили его слух.

Как тот набоковский шахматист, которому мир представлялся разбитым на клетки, а сама жизнь — похожей на хитрую партию с неиз­вестным соперником, этот молодой человек представлял мир зашифрованным нотными знаками. Он еще не успел испытать ни любви, ни ненависти, он еще даже не начал бриться, и не интересовало его покамест ничего, кро­ме специальных предметов, преподаваемых в только что оконченном музучилище. Ему было отчасти неловко, отчасти скучно. Но про­сто молчать и смотреть в окно он позволить себе не мог.

— У Мусоргского... Ну, знаете, есть такой композитор — Мусоргский. Он был очень та­лантлив и опередил свое время, только он пил очень много. Ну, короче, у него есть такое про­изведение — «Картинки с выставки». Это та­кие музыкальные пьесы: «Тюильрийский сад», «Два еврея, богатый и бедный», «Балет невылупившихся птенцов». И там есть такой фраг­мент, который называется «Быдло». Нам пре­подаватель рассказал анекдот, как на концерте однажды выходит женщина-конферансье и объявляет: «Мусоргский. Падла.» Ей из ор­кестра шепчут: «Дура. Быдло. Быдло!». А она поворачивается к ним и говорит: «Сам ты быд­ло». Потом опять в зал громким голосом: «Му­соргский. Падла!»

Безразличные к Мусоргскому, мужики все же от души рассмеялись над историей, повто­ряя затем в уме «падла» и «быдло» и стараясь не перепутать, что здесь ошибка, а что — на­звание произведения.

 

* * *

 

Четвертый попутчик ездил в Киев к това­рищу. Они были в школьные годы «не разлей- вода» и продолжали дружить после армии. Потом дороги их разошлись, друг перебрался в Киев, и вот, лет двадцать спустя, они нашлись на сайте «Одноклассники». Стали переписы­ваться в сети, потом друг пригласил его в гости. Теперь он возвращался домой, перебирая в па­мяти обрывки впечатлений. Главным впечатле­нием было посещение Лавры. Приглашавший и принимавший его друг искренно удивился, узнав, что школьный товарищ много раз бывал в Киеве, но ни разу не удосужился спуститься в пещеры и пройтись с молитвой по темным подземным коридорам. Б один из дней они и поехали в Лавру, спустились в Ближние пеще­ры и неторопливо обошли их. Возле каждого гроба останавливались, крестились и целовали стекло над мощами. Друг кратко рассказывал о каждом святом, и было видно, что с Лаврой и ее историей его связывает крепкая многолет­няя любовь.

Это воспоминание и эти впечатления дей­ствительно сейчас казались возвращавшему­ся мужчине главными во всей поездке. Все остальное отодвинулось на обочину сознания и представлялось маленьким и несуществен­ным. Было действительно странно, почему до сих пор он ни разу не бывал в этом полумра­ке, где тьму слабо рассеивают свечи, где воздух пахнет особо и где люди молятся у гробов с мертвыми телами так, словно лично знакомы с усопшими и продолжают с ними общаться, несмотря на очевидно и давно наступившую для тех смерть.

Четвертый попутчик не позволял себе оку­нуться в мистические переживания и размыш­ления полностью. Он чувствовал, что воспоми-

 

 

нания эти остались на дне души, как не раство­рившийся сахар на дне выпитого стакана чая. Он чувствовал, что воспоминания эти никуда не денутся, что они не раз еще воскреснут в душе и поведут ее, душу, за собой в какие-то пока не известные дали.

Он пил чай вместе со всеми, и смеялся над анекдотами и историями, и рассказывал их сам, когда подходила очередь. Только расска­зывал что-то очень короткое, вроде: «Рабино­вич, вы устроились? — Нет. Работаю».

Утреннее пробуждение в поезде всегда хло­потно. Тот интимный момент, когда человек проснулся и хочет вылезти из-под одеяла, в поезде отягчен присутствием большого коли­чества чужих людей.

Люди встают, одеваются, с помятыми ли­цами выходят в коридор, занимают очередь в уборную. Люди опять заказывают чай, смотрят на часы, спрашивают друг друга, сколько оста­лось до прибытия и без опоздания ли идем.

Когда поезд прибудет на перрон, пассажиры с чемоданами и сумками в руках будут, один за другим, покидать вагоны. Можно представить себе, как к каждому из них подходит некто и задает один и тот же вопрос: «Где вы были?». Люди, покидающие поезд «Киев — Львов», прибывший по назначению, будут отвечать: «Я был в Киеве».

«Я был в Киеве», — скажет чиновник мини­стерства.

«Я был в Киеве», — скажет отец семейства, проведавший дочку с зятем и внука.

«Я был в Киеве», — скажет юноша, сдавший документы в консерваторию.

«Я был в Киеве», — скажет мужчина, гостив­ший у друга и впервые посетивший Лавру.

Никто из них не соврет, в случае если вопрос будет задан, но очевидно, что все они побыва­ли в разных городах. И дело не в том, что Киев огромен и каждый находит там то, что его ин­тересует. В этом смысле огромен всякий город и всякое место на земле.

Дело в том, что мы все живем в своем соб­ственном, неповторимом мире, из которого изредка высовываемся, чтобы понять, нет ли какой-то опасности. Мы живем настолько обо­собленно, что ни совместное пребывание на одном кусочке земли, ни чтение одних и тех же книг, ни одинаковая пища, ни работа, ни учеба, ни война не делают нас одинаковыми. Каждый остается самим собой. Более того, и войну, и любовь, и работу каждый переживает по-своему, лишь приклеивая общеупотреби­тельные слова к своему уникальному опыту.

Я думаю об этом часто. И, быть может, ду­мают об этом проводники, провожающие взглядом людей, приехавших, казалось бы, из одного и того же места, но на самом деле по­бывавших в совершенно разных местах.

 

НЕПРИЯТНЫЕ ВЕЩИ

 

Если леденец вынуть изо рта и засунуть в карман (как случалось в детстве), то уже через минуту он будет облеплен мелким сором, и сунуть его обратно в рот не будет никакой возможности. Подобным образом облепливаются чуждым смыслом слова, и со временем уже трудно понять смысл прямой и непосредственный. Вкус леденца заменится вкусом сора. К. Льюис в книге «Просто христи­анство» писал, что в XIX веке «джентльменом» называли каждого мужчину, живущего на до­ходы с капитала и имеющего возможность не работать, неважно был ли он галантен и обра­зован или нет. То есть можно было, не вызывая смеха, сказать: «Джентльмен X. — порядочная скотина». Но сегодня это слово иначе как с вос­питанностью и порядочностью не ассоцииру­ется. Подобные метаморфозы сопровождают бытие термина «фарисей».

Хранитель и знаток Закона, ревнитель ре­лигиозной жизни, лучший представитель ев­рейского народа после возвращения из плена, этот персонаж превратился в синоним лице­мера, заведомо фальшивого и корыстного че­ловека, втайне полного всех пороков. К слову, евангельские «мытари» и «блудницы», кото­рые не только буквальны, но и символичны, не претерпели таких смысловых изменений. Они так и остались хорошо всем знакомыми по по­вседневной жизни блудницами и сборщиками дани. Фарисей же мутировал.

 

 

Блудница и мытарь — это профессии сколь доходные, столь и позорные, избранные от­крыто ради обогащения с грехом пополам. Фа­рисей же это не профессия, а психологический тип. Так нам кажется. Так мы считаем. Этим именем не называют, а обзывают. И более все­го это имя, ставшее оскорбительным, употреб­ляется по отношению к политикам и религи­озным людям. Первые декларируют заботу о народе, от вторых ожидается «профессиональная святость». И первые, и вторые привычно приносят массу разочарований, поскольку политики и не думают кому-либо служить, кроме себя, а религиозные люди попросту не­дотягивают до идеала. Все остальные люди в той же степени, если не больше, больны теми же грехами и пороками, но им кажется, что их грехи извиняются отсутствием особых ожида­ний праведности. А вот политики и церковни­ки, те, мол, другое дело. Это, конечно, не более чем ложь, овладевшая миллионами голов, и только количество обманутых временно изви­няет это заблуждение.

 

* * *

 

Хорош ли чем-то хрестоматийный фари­сей? Кто он, этот сложнейший человеческий тип, стремящийся ко всецелой святости, но незаметно сбивающийся с пути на полдороге? Фарисей не тотально грешен. Фарисеем по об­разованию и воспитанию был апостол Павел. Никодим, приходивший к Иисусу ночью, был подобным книжником и ревнителем тради­ций. Мы согрешим, если вообще откажем фа­рисею (читай — ревнителю) в возможности святости.

Фарисей любит добро, и это совершенно очевидно. Вся жизнь его в идеале настолько религиозно-педантична и насыщена мысля­ми и усилиями, что мы — ленивцы — и одно­го дня по-фарисейски прожить бы не смогли. Он плох тем, что внутри не таков, каким ста­рается выглядеть снаружи. Но, простите, мы все снаружи кажемся лучше, нежели являемся внутри. Вывернись любой наизнанку и обнажи пред миром скрытое неблагообразие — жизнь вряд ли станет возможна. Вся наша хваленая культура и цивилизация есть явления лице­мерные по преимуществу, при которых шка­фы блестят от полироля, но в каждом шкафу — свой скелет. Лицемерна деятельность любого банка, любого рекламного агентства, любого производителя, начиная от «творцов» зубной пасты и заканчивая автогигантами. Но никто не называет их фарисеями, очевидно прибе­регая словцо для бедного попа или чуть более богатого архиерея. Можно тему продолжать, но можно и остановиться. На бумагу просится лишь слово «несправедливость».

 

* * *

 

Если фарисей верит в свою святость, то он уже не просто лицемер. Тогда он в прелести. Он болен. Именно таковы были те самые фа­рисеи, скупо, но ярко описанные в Евангелии. Они считали себя чистыми и были убеждены в этой самой ритуально-нравственной чистоте. Такой типаж выходит со страниц Евангелия прямо на улицу и продолжает жить в христи­анской истории на всем ее пространстве. Такой человек просто-напросто духовно болен и не­исцелим обычными средствами, поскольку бо­лезнь его тяжелейшая. Тогда его подвижниче­ство тяготеет к изуверству и фанатизму. Тогда его мир черно-бел и в этом мире нет места со­страдания к «иному». «Иные», по его убежде­нию, достойны ада, огня, бесовских крючьев, и искренний фанатик часто бывает сильно оби­жен на Бога за то, что Тот не спешит казнить очевидных грешников. «Куда Он смотрит?» — думает святоша, и в это время даже мухи от­летают от него подальше. Вот это и есть фа­рисей типический и подлинный. Таких мало, поскольку редкая душа способна соединить ненависть с молитвой, а влюбленность в себя — с памятью о Боге. Для этого нужно быть чуть- чуть похожим на Ивана Грозного.

Если же фарисей знает о своей внутренней худости (грязи, никчемности) и, не имея сил «быть», старается «казаться», тогда он в темно­те красным светом не светится и им детей мож­но не пугать. Он банален и повсеместен. Своим притворством он платит дань добродетели, как говорил Ларошфуко, то есть самой игрой в праведность он представляет праведность выс­шей ценностью.

Это — общее состояние, при котором, по слову Аввы Дорофея, лгут жизнью. Будучи развратниками, изображают из себя людей целомудренных; будучи скрягами, не прочь порассуждать о милосердии и щедрости и проч. Но, конечно, за религиозным человеком фарисейство ходит неотвязно, как скука — за Онегиным («и бегала за ним она, как тень иль верная жена»).

И это потому, что религиозная жизнь мо­рально насыщена по определению, а требова­ний к человеку всегда можно предъявить боль­ше, нежели он способен исполнить.

 

* * *

 

Любая мощная религиозная традиция силь­на прошлым и влюблена в прошлое. Это впол­не касается и нас, православных людей. Наша история полна знаков явленной святости, лю­бовь к которой (внимание!) не должна отме­нять открытости по отношению к творимому настоящему и будущему.

Дух творит форму. Минувшее оставило нам множество священных форм, порожденных Духом: богослужебный чин, одежда, этикет, архитектура, и т. д. И легче всего, при этаком богатстве, соскользнуть в желание остановить время, то есть пожелать канонизировать и дог­матизировать все (буквально все), что получе­но в наследство. Тогда всякие сюсюканья, вро­де бесконечных «спаси Господи» и «прости­те — благословите» убьют саму возможность нормально общаться. Еще в результате может родиться каста начетчиков и охранителей ста­рины, неких носителей идеи града Китежа, согласно которой «все хорошее уже было», а впереди — только утраты и поражения. Это мышление еретично и отвратительно. Но есть вещи и похуже.

Хуже, если мы обожествим формы, ранее рожденные Духом, и на этом основании отка­жем Духу в праве творить иные формы и обнов­лять ранее созданные. По сути, мы тогда вступим с Духом в конфликт и постараемся запретить Ему действовать в качестве Сокровища благ и жизни Подателя. Мы скажем Духу, что кое-что из Своих сокровищ Он нам уже показал и нам этого хватит. А, следовательно, мы настоятельно просим Его, и даже требуем, чтобы Он прекра­тил Свои творческие действия, которых мы не ждем и в которых не нуждаемся. Жутко звучит, но именно это повсеместно и происходит.

На наших глазах из любви к прошлому мо­жет ожить «Легенда о великом инквизиторе». Там в темнице инквизитор говорит Христу, что завтра с одобрения народа он сожжет Христа, как еретика, причем в Его же Имя. «Ты дал нам власть и все сказал, а теперь не вмешивайся. Мы сами будем править от имени Твоего», — говорит прелат. Причем Достоевский рисует нам не лопающегося от жира сибарита, некое­го развратника, пользующегося властью ради удовольствий, а изможденного подвигами и тяжкими думами аскета, состарившегося в трудах. Этот умный и волевой изувер есть, не­сомненно, духовный человек, духовность кото­рого отмечена знаком «минус».

 

* * *

 

Какая из болезней мира не проникла в Цер­ковь? Проникли все до одной. Правда, ока­завшись в Церкви, болезни мира одеваются в подрясник, отращивают бородку и меняют обороты речи, отчего некоторым кажется, что они «освятились и оправдались». Но сути сво­ей болезни не меняют, разве что по причине внешней елейности приобретают некую по­вышенную степень отвратительности. Имеем ли мы право об этом говорить, не подрывая веры? Думаю, что защищая веру, мы просто должны об этом говорить. В обществе, име­нующемся открытым и информационным, не нужно создавать себе имидж «безгрешных», а потом яростно оправдываться после очеред­ной утечки информации или злобного нападе­ния недоброжелателей. Нужно своевременно, адекватно и спокойно говорить о жизни духа и ее опасностях с теми, кому Церковь небезраз­лична. И если речь будет точна и не фальшива, многие информационные конфликты и про­вокации увянут, не успев распуститься.

 

* * *

 

Болезни Церкви, идентичные болезням мира, — это не просто порабощенность веща­ми, спутанность сознания, бескрылость бытия и желание удовольствий. Все это слишком оче­видные болезни эпохи. Человек стал мелок и спесив. Мелкий и спесивый человек в миру от­личается от своего собрата в Церкви тем, что первый пафосно рассуждает о правах челове­ка и гражданина, а второй дежурно бубнит о смирении. О, не знаю, знакомо ли вам то ощу­щение мистического ужаса, когда спесивый человек начинает говорить о смирении? Тогда воистину хочется заткнуть уши и убежать за горизонт.

Но главное даже не это, а то, что мы (христи­ане) живем в той же мирской атмосфере зам­кнутости и эгоизма, в которой никто никому толком не нужен. Человек не нужен никому в миру. Это прописная истина. Но сплошь и ря­дом не нужен он никому и в Церкви. Человека привычно и повсеместно используют и нигде не любят. Не избавлен он от такого отношения и в Церкви.

Если же мы говорим, что мы «иные», что мы умеем любить и болезней мира нет в нас, то, во-первых, нам самим при этих словах станет стыдно, а во-вторых, люди не смогут не чув­ствовать фальшь этих утверждений. В ответ они будут молча от нас отдаляться или громко против нас бунтовать.

 

* * *

 

Фарисей в основном занят решением ди­леммы «быть или казаться». Решает он ее, как и подобает фарисею, в сторону «казаться». Напомню, что в нашем мире это состояние угрожает в основном деятелям религии и по­литики. Мир же в целом решает уже другую дилемму: «быть или иметь». Люди в миру уже не хотят никем казаться, поскольку не только утрачивают четкие нравственные ориентиры, но и не верят, что такие ориентиры в прин­ципе могут существовать. Соответственно, ди­лемма решается в пользу «иметь». «Все ищут ответа — где главный идеал? Пока ответа негу, копите капитал». Нельзя сказать, чтобы и цер­ковный люд был свободен от этого бытийно­го перекоса. Мы тоже хотим «иметь», но при этом хотим еще и «казаться». Состояние поистине ужасное. И тем более ужасное, что мало кто захочет с диагнозом согласиться. Начнут на зеркало пенять. Начнут пытаться заштори­вать окна и раскачивать поезд, делая вид, что мы едем, вместо того чтобы выйти из вагонов и обнаружить завал на дороге, из-за которого ехать дальше нельзя.

 

* * *

 

Я люблю Церковь. «Человеку свойственно ошибаться», но, по-моему, я ее очень люблю. По крайней мере, рядом ничего поставить не согласен. Только я отказываюсь любить все то, что принято с Церковью ассоциировать. Не все, то золото, что блестит, и не все, то Церковь, что пахнет ладаном.

Причем Церковь без моей любви прожи­вет, и это ясно, как дважды два. Вот я без нее не проживу. И именно по причине желания сохранить самое дорогое, без чего и прожить не удастся, хочется с болью то шептать, то вы­крикивать неприятные слова о том, что мы бо­лее играем в христианство, нежели живем во Христе.

И я не о мирских людях говорю, которые живут там, где ад начинается. Я говорю о тех, кому «все ясно», и кто в своей праведности уве­рен. Тяжелее, чем эти люди, в мире нет тяже­стей.

 

Я И ТОТ УЧЕНИК

 

Мои хорошие знакомые однажды про­вели эксперимент. Они договорились в течение дня следить за собой и не произносить местоимение «я». Не «якать» то есть. Вместо «я знаю» нужно было просто го­ворить «знаю» или «мне это знакомо». Нужно было сломать привычную речевую стилистику и постоянно следить за собой, не выпуская из- за зубов последнюю букву русского алфавита. К исходу дня все согласились с тем, что это очень тяжело и что все участники эксперимен­та многократно нарушили запрет, невольно и по инерции то и дело «якая».

Это очень важный опыт. Нужно опознать в себе падшее и эгоистичное существо, которое пытается поставить себя в центр Вселенной, и оттого постоянно «якает», словно оно самое главное в мире.

Я, мне, меня, со мной, у меня, мое. «Мое» — в особенности. Любимая лексика, костяк ре­чевой активности, сладкая музыка смертного человечества.

А теперь — внимание! Что называется, оце­ните разницу!

Очевидец евангельских событий, да не ря­довой, а любимый Господом, Иоанн Богослов, постоянно говорит о себе в третьем лице. Тот ученик, которого любил Иисус (Ин. 20:2), — го­ворит он о себе. «Тот ученик бежал скорее Пет­ра», «тогда вошел и другой ученик, и видел, и веровал». Сей ученик и свидетельствует о сем, и написал сие; и знаем, что истинно свидетель­ство его (Ин. 21:24).

 

 

То есть зритель неизреченных откровений обыкновенно говорит о себе, словно глядя на себя со стороны. Это не исключает обычной речи, и в Апокалипсисе он прямо говорит: Я, Иоанн, брат ваш, и соучастник в скорби, и в царствовании, и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос (Откр. 1:9) Однако что касается страданий Спасителя и событий, связанных с Воскресением, то там Иоанн находится в некоем изумлении и отка­зывается говорить о себе привычным языком.

Апостол Павел сильно отличается от Иоан­на и по условиям призвания на служение, и по характеру проповеди. Однако и Павел умеет говорить о себе в третьем лице. Смиряя коринфян, по необходимости говоря о видени­ях и откровениях, Павел говорит о себе тоже, словно о ком-то другом. «Знаю человека во Христе, — говорит он, — который тому назад четырнадцать лет... был восхищен в рай и слы­шал неизреченные слова, которые человеку нельзя пересказать» (2 Кор. 12:2—4). Без сомне­ния, этот человек — сам апостол Павел. Тем не менее он не говорит «я был в раю. Я видел анге­лов. Я знаю то, чего никто не знает», а говорит: Таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими (2 Кор. 12:5).

Ух, мы бы всласть «поякали», если бы были на его месте. Но, видно, оттого нам и не дает­ся ничто сверхъестественное, что нет в душах наших достаточной степени отстраненности от себя самих, которая называется простотой и скромностью. Это еще не смирение, но не­обходимое условие последнего. Нет простоты, значит, нет глубины. А нет глубины, значит все, что ни нальешь в душу, тут же ее переполняет и наружу льется. Льется через болтовню, через похвальбу или осуждение, которые друг другу тождественны, как сиамские, телами сросшие­ся близнецы.

Мы вправе думать, что привычно «якаем» потому, что не имеем подлинного благодатно­го опыта. А самого опыта не имеем потому, что «якаем», потому что на себе зациклены. Толь­ко мелкий, как наперсток, человек, постоянно трезвонит о себе, любит себя, хочет смотреть на себя, окружаясь фотографиями. Он не за­глядывал «за шторку», не видел бездн, ничего не слышал ушами сердца. Здесь причина его пустоты и шумности. Не секрет, что именно такой тип человека сознательно плодит обще­ство потребления. Если посвятить этого госпо­дина в тайны, то он не скажет, что «знает кого- то, кому было открыто нечто». Он ляпнет, как в лужу: «Я видел. Мне открыто. Я знаю». Ну как такому тайны доверять?

Какой же вывод сделаем, братья? Видимо, тот, что весь шум мира поднимается людьми, ничего толком не видевшими и ничего не по­нявшими. И предметы мирского шума так же пусты, как сами распространители шума. И если мы сами шумим, то это верный и неуте­шительный диагноз.

Если же возжелает душа высоты и глуби­ны, если захотим мы узнать что-либо духов­ное основательно, то должны будем научиться забывать о себе, молчать о себе, отказывать­ся от титулов и званий, скорее «мыкать», чем «якать», говорить о себе, как апостолы, в тре­тьем лице, а не в первом.

 

ЛЮБИТЬ ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ

 

О любви за всю историю человечества на­писано и сказано столько, что, кажется, нового не добавишь. Даже тем, кто не отличается особым усердием к чтению и раз­мышлениям, — и тем все вроде бы ясно с лю­бовью. Но стоит лишь попытаться дать себе от­чет в том, что же именно «ясно», как почва под ногами становится шаткой.

Эти беглые строки — еще одна попытка ска­зать несколько осмысленных слов о любви че­ловеческой.

Скульптор отсекает от глыбы все лишнее, освобождая заключенную внутри статую. Так красиво может сказать мастер о своем искус­стве или ценители — о мастере, хотя за изяще­ством фразы стоят годы трудов и неудач, пот и бессонные ночи. Тем не менее формула вер­на, и верна не только для скульптуры, но и для других видов творчества. И мыслит человек так же — отсекая лишнее.

Насколько важен предмет размышления, настолько важно умение определить, чем не является этот предмет. Путем постепенного отсечения того, чем он не является, мы при­ближаемся к определению его сути.

Этот принцип важен в правильном разго­воре о Боге. Размышляя о Боге, мы окружаем Его частицами «не», оставляя невысказанным то, что прячется в смысловой сердцевине. Бог невидим, неизречен, неизобразим, непости­жим — и так далее. И чем дальше вглубь, тем тише слова, тем значимей молчание.

Мыслить о Боге — значит отрешаться от мыслей о мире, обнажать ум от всяких об­разов. Такое богословие именуется апофатическим, и, быть может, кто-то из читателей окунется вскоре в умный мир средневековых мистиков и глубоких мыслителей о Существе Высочайшем. Это будет мир, где отброшены ветхие одежды, мир приближения к реально­сти, с трудом вмещающейся в слова.

Ну а нам предстоит разговор более легкий, хотя не менее важный — разговор о любви.

О любви тоже нужно говорить апофатически, если не языком богословия, то хотя бы языком поэзии, в духе известного стихотворе­ния:

 

Любовь — не вздохи на скамейке,

И не гулянья при луне...

 

В любви на первый план выступает эмо­циональная сфера. В груди колотится, в глазах темнеет, сердце екает, и «пломбы в пасти плавятся от страсти». Эту-то сторону легче всего и принять за суть явления. Такую же ошибку поверхностного мышления мы совершаем в отношении денег. Ценя их за покупательную способность, в самом при­обретении товаров и услуг видя смесь удо­вольствия, самореализации, свободы и без­опасности, мы можем докатиться до того, что назовем деньги смыслом жизни. Это ло­гическая ошибка, сулящая катастрофу. Если движение — это жизнь, а велосипед — это движение, то отсюда не следует, что жизнь — это велосипед. Именно частицей «не» сле­дует ограждать разговор о деньгах, подчер­кивая их служебную функцию и утверждая, что они — не смысл жизни.

 

* * *

 

Но вернемся к любви.

Человек не есть одно лишь тело. Будь он лишь одушевленным организмом, некой живой ма­шиной — тогда, по примеру бессловесных, мы тоже ограничились бы идеей продолжения рода, эдакой возможностью родового бессмертия при личной смертности. Но человек, по Евангелию, лично бессмертен! Родовое бессмертие и про­должение рода для него — не главная цель. Ци­ники от науки, с некоторых пор заговорившие о том, что человек есть просто высокоорганизован­ное животное, смеются как раз над любовью, вер­нее — над самой идеей любви. В ней им видится лишь сладкая приманка, зовущая к чадородию.

Гибельные плоды подобных теорий говорят нам языком фактов о том, что неправильные мысли суть смерть человечества.

 

* * *

 

Человек — не «просто тело», ибо «просто тело» есть труп, а трупы не пишут стихов и не поют серенады под балконом. Человек не сво­дим также и к формуле «тело плюс душа» — тело и душа есть и у животных, чуждых слову. В мире животных есть запахи и звуки, но нет слов. Человеческий же мир словесен, посколь­ку у человека есть еще дух, и человеку пред­стоит всему дать имена и во всем разобраться. Человек есть дух, душа и тело в их живой связи и взаимопроникновении. Они действуют друг на друга, и после грехопадения ведут противо­борство. Насколько тело способно отяжелить и уплотнить дух, настолько и дух способен утончить и облагородить тело. Любовь же, как евангельская закваска в отношении трех мер муки, должна сквашивать всего человека и от­носиться не к телу только, или душе только, но к духу, душе и телу — вместе.

 

* * *

 

Даже телесная сторона человеческой любви не может быть сопоставлена с животной. Там, в сфере тела и размножения, человека ожидают глубины не животные, но сатанинские, где раз­лагается тело и уже нет никакого размножения. У животных есть половая жизнь, но нет развра­та. Человек же способен в саму телесную жизнь внести некий дух, поистине злой и животным не ведомый, который половую сферу расцвечивает трупными пятнами всех цветов радуги. Чело­веческий разврат — это насилие злого духа, по сути, над невинной и безответной плотью, кото­рая нещадно и безобразно эксплуатируется.

Любовь душевная — сложнее. Она может избегать выражений, присущих полу, но не чуждается телесности. Так ребенок, любя ма­мочку, обхватывает ее за шею, не отпускает, хочет вжаться в материнское тело до нераз­личимости. Но кто из нас скажет, что любовь ребенка к маме — ненастоящая? Любящий любимого действительно хочет даже съесть, и поэтому мать кормит дитя собою, равно как и Господь кормит нас Своим Телом и Кровью. И старики могут любить подлинно и нежно, уже не имея особых сил для телесных чувствен­ных проявлений.

Грусть сопутствует душевной любви. Грусть со всем синонимическим рядом: с тоской, печа­лью, меланхолией, томлением, жаждой неве­домого, желанием распахнуть окно и смотреть на звезды. Юношеское томление ищет выхода, старческое отличается созерцательностью. Но часто это — лишь балансирование на жердоч­ке. Душевное в человеке непостоянно и нетвер­до. Душевность либо соскальзывает вниз, в тот самый разгул плоти, причастившейся злому духу, либо же стремится насытиться вверху, в духе, объединяющем и тело, и душу.

Неправда, однако, что духовный человек подчеркнуто и непременно бесплотен, анти­телесен. Бах был веселым толстяком, напло­дившим уйму детей. Этой осязательной теле­сностью, быть может, уравновешивались внут­ренние порывы и откровения, от которых бы и умереть недолго.

На вершинах, в духе, человек творит и от­дает, от чего получает ощущение полноты. Приносить себя в разумную жертву, отдавать более, чем принимать, причем без ропота и недовольства, — вот что значит любить по- человечески. Сходя сверху, эта любовь даст место всему остальному в человеке — и всему, чему даст место, определит границы.

 

* * *

 

Итак, любовь, сходящая свыше, приносит внутреннее чувство полноты, насыщая сооб­разно и дух, и душу, и тело человеческое. Она есть дар, получив который, человек сам хочет дарить и отдавать. В противном случае, мы по­лучили подделку.

Любовь направлена не на тело без души, и не на дух без тела, но на всего человека. Имен­но по ней тоскует душа в своем зависшем, не­творческом, неоплодотворенном состоянии.

Наконец, любовь не такова, чтобы, свали­ваясь на голову человеку, вертеть им по слепому произволу, лишать его способности мыслить, как думали романтики. И это тоже — поддел­ка. Любовь не только не запрещает мыслить о себе — она повелевает о себе мыслить.

 

ПОТРЕБИТЕЛИ БЕЗРАЗЛИЧИЯ

 

Всеяден стал человек. Ничего не испугает­ся, ни от чего не отшатнется. Скривится, но съест все, что ни попросят, тем более, если снимают на камеру.

Скажут ему: «Вот здесь поцелуйте, вот здесь подержитесь, вот тут на коленки встаньте. Это для счастья», — исполнит. Всякую чушь на себя наденет. На фоне какой хочешь глупости сфо­тографируется. Любую палочку ароматную за­жжет перед любым истуканом.

И все это — от внутренней пустоты и того уменьшения пространства во времени, кото­рое называют глобализмом.

Так и передвигается внутри съежившегося пространства внутренне пустой человек, важ­ный представитель западной цивилизации. У него избыток денег и масса свободного вре­мени. Он получает легкий доступ к любой ин­тересующей информации, но вместо цельного и выстраданного мировоззрения имеет только жалкую смесь из газетных клише вроде «ры­ночная экономика», «свобода личности», «тер­рористическая угроза», «защита окружающей среды»...

У этого правнука былой христианской ци­вилизации в словарном запасе все те же сло­ва, что и триста-четыреста лет назад: вера, на­дежда, любовь. Но это уже «вера в прогресс», «надежда на научные достижения» и «любовь к себе». Борьба за истину переросла для него в борьбу за рынки сбыта. А частицей большого целого он чувствует себя не на крестном ходу и не в храме, а на стади

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...