Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Честертон, Льюис, митрополит антоний




 

Кем-то было удачно подмечено, что в XX веке среди всех проповедников Еван­гелия в Великобритании (а их там в это время было немало) лишь голоса трех людей были расслышаны и глубоко приняты. Эти проповедники — Гилберт Честертон, Клайв Льюис и митрополит Антоний (Блюм). Сто­ит присмотреться к этим трем «последним из могикан», поскольку именно в трудах, подоб­ных тем, что понесли они, нуждается любое общество, сохраняющее свою связь с Христом и Церковью.

Честертон и Льюис — миряне. Они не за­нимают никакого места в иерархии, не связа­ны корпоративной этикой, на них не лежит печать школьного, специального образования. Поэтому они специфически свободны. Там, где епископ и священник трижды оглянут­ся на мнение вышестоящих, на возможный общественный резонанс и прочее, эти двое говорят, что думают, подкупая слушателей простотой и смелой искренностью. Они гово­рят не в силу необходимости, не в силу обяза­тельств, наложенных саном и положением в обществе, а в силу одной лишь веры и сердеч­ной обеспокоенности. Невольно вспоминается наш отечественный «рыцарь веры», как назы­вали его с уважением даже враги, а именно — Алексей Хомяков. Он боролся за Церковь не потому, что окончил академию, а потому, что жил в Церкви и Церковью. В области учения о

 

Церкви никто из иерархов не был так свеж, как этот мирянин.

Впрочем, Хомяков, хотя и поэт, но в бого­словии был именно богословом, а отнюдь не богословствующим сочинителем. Он писал не статьи или очерки, а большие серьезные труды. Честертон же и Льюис богословами были вряд ли. Каждый из них начинал как поэт. Но известность они приобрели: один — как журналист, эссеист и критик; второй — как писатель и истолкователь христианских основ, некий катехизатор с академическими знаниями.

В отличие от них обоих митрополит Анто­ний не писатель и не профессор, не журналист и не полемист. Он — свидетель. Его слова — это всегда свидетельство о том, что, казалось бы, из­вестно с детства. Но владыка митрополит умеет всегда дать известному ту глубину, на которую редко кто нырял. Прочувствованно, с большой силой достоверности, проистекающей из лич­ного опыта и глубокой убежденности в правде произносимых слов, он всякий раз открывает слушателю Евангелие заново. Слово Божие в его устах никогда не сухо и никогда не скучно. Он не размахивает цитатами, словно дубиной, устрашая несогласных. Но он возливает слово, как елей; он врачует души от язв неверия, сует­ности, безответственности.

Все трое не родились христианами, но стали ими. Каждый из них способен на честный рас­сказ о своих сомнениях, о поиске Бога и обрете­нии Его. Эта подкупающая честность способна прикоснуться к самой сердцевине современ­ного человека, который боится традиции, для которого христианство «слишком отягчено» грузом минувших эпох. Изнутри традиции, не отвергая ее вовсе, скорее — утверждая, трое благовестников воскрешают чувство евангель­ской свежести. В их устах Новый Завет поистине Новый, а Евангелие — благая весть, и лучше не скажешь.

Любопытно, что, в отличие от Честертона и Льюиса, митрополит Антоний ничего не писал. Он действовал по-сократовски: спра­шивая, отвечая, замолкая по временам и раз­мышляя вслух перед лицом Бога и собеседни­ков. Это потом его речи превращались в кни­ги благодаря усилиям друзей и почитателей. Благо, он жил в эпоху средств аудиозаписи, и усилия скорописцев не требовались. Кстати, об эпохе. Технический прогресс, увеличение народонаселения, распавшаяся связь времен и общее смятение... Кто не ругал новейшую историю и духовную дикость современного людского муравейника?! «Железный век, же­лезные сердца». Но эта эпоха все же позволяет тиражировать речи мудрых с помощью техни­ческих средств и доносить эти речи до тысяч и миллионов слушателей.

По-хорошему нужно, чтобы в каждом горо­де был свой митрополит Антоний, в каждом университете — свой Льюис и в каждой газе­те — свой Честертон. Но это — по-хорошему. А если по-плохому? А по-плохому люди та­кие являются редкостью, и была бы для мно­гих непоправимой утратой та ситуация, при которой их слышало бы только ближайшее окружение. В средние века при неграмотности большинства паствы, при дороговизне книг и отсутствии массовых коммуникаций все за­висело от возможности послушать мудрого человека вживую. Сегодня, удаленные друг от друга временем и расстояниями, мы можем назидаться благодатным словом при помощи книг и различных аудио- и видеозаписей. Все трое это понимали. Все трое в разное время и с разной интенсивностью выступали по радио с беседами, лекциями и проповедями. То есть они вполне современны, чтобы быть поняты­ми сегодняшним человеком, и вполне устрем­лены в вечность, чтобы не угождать минутному вкусу, но защищать истину или возвещать ее.

Нам нужны эти трое, конечно же, с други­ми фамилиями. Нужны фехтовальщики, по­добные Честертону, готовые извлечь из ножен отточенную шпагу неоспоримых аргументов и принудить к сдаче любого скептика или не­добросовестного критика, хулящего то, чего не знает. Этот формат наиболее подходит для всех видов журналистики.

Нужны профессора, гораздо уютнее чув­ствующие себя в компании древних рукопи­сей, нежели на автобусной остановке. Эти, зовя на помощь бесчисленный сонм живших ранее писателей и поэтов, способны предста­вить взору людей, учившихся «чему-нибудь и как-нибудь», христианство как плодотворную силу, во всех эпохах зажигавшую сердца и да­ющую радость.

Нужны, наконец, епископы, способные го­ворить о Христе не сверху вниз, а лицом к лицу, не как учащие, а как независтно делящиеся ис­тиной.

Эти трое нужны для общества, считающего себя образованным и умным; общества, даже несколько уставшего от своего всезнайства и, подобно Пилату, пожимая плечами, спра­шивающего: «Что есть истина?» Для простых людей нужны простые проповедники. Но про­стота исчезает. На ее место приходит недоучив­шаяся спесь, всегда готовая спорить с Богом по причине недоученности. Приходит привычка произносить легкие слова о тяжелых темах и давать чужие, лично не выстраданные ответы на вечные вопросы. Бот им-то, людям, зара­зившимся метафизической несерьезностью, и полезно было бы за одним из жизненных по­воротов повстречать кого-то из этих трех: Че­стертона, или Льюиса, или митрополита Ан­тония. С другими фамилиями, конечно.

 

МЫСЛИ О ПОКАЯНИИ

 

Покаяние — это заповедь. Покайтесь и веруйте в Евангелие (Мк. 1, 15). Запо­ведь же дается на всю жизнь. Сказано: приимите, ядите, сие есть Тело Мое (1 Кор. 11, 24). Значит, не один раз надо причаститься, но причащаться всю жизнь: или доколе Господь отсюда призовет, или доколе Он придет (1 Кор. 11, 26). Нельзя сказать: «Я однажды выполнил заповедь». Заповедь должна исполняться по­стоянно. Поэтому нельзя сказать: «Я однажды покаялся. Больше каяться не в чем». Но нужно говорить: «Я обратился и покаянием вошел в Церковь. Продолжать же каяться буду всегда, ибо есть в чем».

 

* * *

 

К покаянию понуждает испорченная наша природа, и сам грех есть не столько нарушение данных правил, сколько гной, текущий из от­равленного источника. Чтобы грех не мучил и не собирал с человека дань в виде «мертвых дел», нужно совершенно преобразиться. Поэ­тому Преображение — самый важный празд­ник после Пасхи и Рождества. Поэтому всякий может повторить вслед за Апостолом: не то де­лаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. И еще: не я делаю то, но живущий во мне грех (Рим. 7,15 и 20).

 

* * *

 

Грехом и смертью поражена и заражена вся природа человеческая. Отдельный человек, бу­дучи неповторимой личностью, есть также и носитель общей природы. Пока хотя бы один представитель человечества болен грехом, ни­кто, будучи человеком, не может быть вполне от греха свободен. Грех — общий враг и общая беда. И не только люди, но и вся тварь совокуп­но стенает и мучится доныне (Рим. 8, 22).

Без Христа мы совершенно беспомощны в этой борьбе. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти? Благодарю Бога моего Иису­сом Христом, Господом нашим (Рим. 7, 24—25).

Покаянные труды есть усвоение плодов Христовой победы.

 

* * *

 

Грехи различаются тяжестью и количе­ством, но не нам, грешникам, их измерять. Любые наши долги неоплатны. У одного заимо­давца было два должника: один должен был пять­сот динариев, а другой пятьдесят (Лк. 7, 41). Но платить обоим было нечем, и прощать нужно было обоих. Условно говоря, один торговал наркотиками, а другой обвешивал на базаре, торгуя черешней. Но ни тому, ни другому пла­тить нечем. В милости нуждаются оба.

Покаяние — всечеловеческое занятие.

 

* * *

 

Входить ли в точное и подробное перечис­ление грехов? Классифицировать или анали­зировать их? Этот вопрос тревожит не одну христианскую совесть. Истинное покаяние чувствительно к тончайшим действиям греха, но чуждо мелочности. Вытирая пыль, мы не считаем пылинки. Математическая точность в перечислении грехов не равна покаянию. По­каяние — это, скорее, слезы без слов, чем много слов без слез. Блудница, омывшая ноги Христа слезами и вытершая волосами головы, услы­шала: «Прощаются тебе грехи твои», — хотя подробного исповедания она не принесла.

 

* * *

 

У воцерковленного человека есть соблазн заменить борьбу с собой, искоренение гор­дыни и самолюбия на своеобразное «отцеживание комаров». Оставаясь тяжелым и вздор­ным, или ленивым, или склочным человеком, христианин, оставив первую любовь свою (Откр. 2, 4), т. е. первую радость о Господе и первые слезы, заменяет христианскую жизнь на псевдохристианскую мелочность. Жить с ним ря­дом легче не становится, но сам себя он может мнить подвижником.

 

* * *

 

Бог знает о нас все. Если мы не до конца об­лысели, то, причесываясь, снимаем с расчески некую часть вырванных волос. Мы не считаем их и почли бы за глупость заниматься таким подсчетом. Но Бог посчитал то, что мы не по­считали, ибо у Него власы главы нашей изочтены (Мф. 10, 30). То же касается и грехов. Вряд ли нужно знать о себе все, что знает о нас Бог. Это невместимо и непереносимо. Мы идем на по­каяние, движимые внутренней болью. Идем к Тому, Кто больше сердца нашего и знает все (1 Ин. 3, 20).

 

* * *

 

Нужно наставление в заповедях. Ибо я не по­нимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: не пожелай (Рим. 7, 7). Но не нужно карикатур­но копировать великих отцов древности и пы­таться «отполировать» душу до зеркального блеска с помощью внутреннего делания. К это­му способно очень мало людей даже внутри монашествующих. Нужно быть максимально честным по отношению к себе, не «лезть на небо с ускорением», не мечтать и воевать с гос­подствующей страстью.

 

* * *

 

Враги человеку — домашние его (Мф. 10, 36). Это не только родственники по плоти. Это и те страсти, те грехи, с которыми сроднился чело­век, которые человек считает неотъемлемыми от себя и потому не борется с ними.

Покаяние — это объявление себе войны, причем войны с той страстью, которая замет­нее всех и находится на поверхности. Покая­ние — это именно война с собой, а не изучение в период поста товарных этикеток на предмет наличия в продукте сухого молока.

 

* * *

 

Общее число заповедей, данных Богом через Моисея, — 613. Книжники выяснили, что 365 из них являются повелительными и соответствуют числу дней в году. А оставшиеся 248 являются за­претительными и соответствуют числу костей в теле человека. Все это и свято, и важно, и удиви­тельно. Но сознание Ветхозаветной Церкви тре­вожилось вопросом: какая заповедь большая? Ведь не могут быть равнозначными заповеди о почитании родителей и о пришивании кистей на края одежды! Однако и то и другое — от Бога. Поэтому с вопросом «что важнее?» подхо­дили ко Христу книжники. Он отвечал, да и они в ответ на его вопрос говорили, что больших за­поведей две: всецелая любовь к Богу и любовь к ближнему, равная любви к себе. И то и другое невозможно без покаяния.

 

* * *

 

Покаяние примиряет человека с Богом. Очистите руки, грешники, исправьте сердца, двоедушные. Сокрушайтесь, плачьте и рыдайте; смех ваш да обратится в плач, и радость — в пе­чаль. Смиритесь пред Господом, и вознесет вас (Иак.4,8-10).

Покаяние примиряет человека с ближними. Кающийся в своих грехах не замечает чужих грехов, перестает осуждать, никого не мнит быть хуже себя. Отсюда — открытая дверь для деятельной любви и добрых дел.

Без покаяния служение Богу — лицемерие, любовь к ближним — льстивое и тщеславное человекоугодие.

 

* * *

 

Евреи считали себя семенем Авраама и людьми свободными. Они считали себя близ­кими Богу, Христос же говорил: вы ни гласа Его никогда не слышали, ни лица Его не видели; и не имеете слова Его пребывающего в вас (Ин. 5, 37-38).

Мы считаем себя людьми кающимися, но может статься, что покаяния истинного в нас нет ни на спичечную головку, но все подмене­но досадными мелочами, скрывающими от­сутствие любви.

 

* * *

 

Покаяние ровняет путь. Оно наполняет ни­зины и срезает холмы. Оно одно приводит ко Христу. Если по пути покаяния человек при­шел ко Христу, то он отныне должен предсто­ять Христу. Это предстояние тоже будет назы­ваться покаянием, хотя это будет иной его вид.

Великие отцы рыдали, стенали и слезили всю жизнь. Их слезы были пролиты не столько о фактах, сколько об общей порче, не только о себе, но и о других. Мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего (Рим. 8, 23).

 

* * *

 

Покаяние далеко выходит за рамки испо­веди и способно охватить собою всю жизнь. Только не думайте, что истинно кающегося человека можно будет заметить за версту по унылому виду. Нет. Истинно кающийся чело­век боль сердца своего спрячет и явит людям свое светлое и умытое лицо, по заповеди (см.: Мф. 6,17-18).

 

* * *

 

Не удастся принести Богу покаяние и пло­ды, достойные покаяния, без помощи Самого Бога. Молитва Златоуста: «Даруй мне благо­дать Твою, да прославлю Имя Твое святое» — в отношении покаяния уместна как никогда.

Пока продолжается эра милосердия и не наступила эра воздаяния, пока открытые Хри­стом двери Им еще не затворены, нужно поспе­шить «разорвать сердца свои пред Господом». Только нужно делать это честно, мужественно и не размениваясь на мелочи.

 

НАСЕКОМЫЕ

 

Пчелка хороша. Плоды ее сладки для гортани и бедняка, и простолюдина. Муравей хорош. У него нет начальника, но он сам зарабатывает хлеб свой, о чем под­робно пишет автор Притч. Вот муха плоха. Настолько плоха, что «король мух» — «Баал зебуб» — есть имя диавола. В привычном для нас произношении это имя звучит как Вельзе­вул. Так насекомые входят в мир религиозных понятий, и мы вынуждены о них говорить и думать.

 

* * *

 

Религиозный уровень жизни есть высший уровень жизни. Если насекомые присутствуют в религиозном сознании, то они присутствуют и в поэтическом сознании, хотя сами не очень поэтичны. Стрекоза и Муравей нам известны с детства. Известна Муха-Цокотуха и спасший ее от паука Комарик. Наше мышление мифоло­гично. Комарикам и стрекозам там всегда най­дется место, и значение их будет аллегорично. Но в новейшее время насекомые стали входить в поэзию как таковую, причем — всерьез, а если даже и в шутку, то с улыбкой сумасшед­шего с бритвой.

 

* * *

 

Всерьез героем не басни, но стихотворения насекомое стало с легкой руки Достоевского. Рука у него легкая, но раны вскрывает тяжелые и неудобоисцельные. Его капитан Лебядкин пишет стишки про таракана, под которым мы разумеем самого лирического героя — челове­ка, в жизни окончательно потерявшегося.

 

Жил на свете таракан,

Таракан от детства,

И потом попал в стакан,

Полный мухоедства.

 

Серьезный труд требует серьезного толко­вания. Капитан сам и толкует свое творение. «То есть когда летом, — заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают чи­тать, — когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите. И он продолжил:

 

Место занял таракан,

Мухи возроптали.

«Полон очень наш стакан», —

К Юпитеру закричали.

Но пока у них шел крик,

Подошел Никифор,

Благороднейший старик...

 

Там дальше у него не было окончено. Ясно было только, что старик Никифор выплески­вает «всю эту комедию», то есть таракана и мух вместе, в лохань. Такая печальная эсхатология венчает в узел завязанную драму тараканьего бытия. Смешно, не правда ли? Но и немножко страшно.

 

* * *

 

Почему страшно? Насекомые маленькие, вместе они, правда, неистребимы, но зато по­одиночке беззащитны. Совсем как люди. Но если посмотреть на них в увеличительное стек­ло, то действительно станет страшно.

«Я видел однажды, как подрались муха и клоп. Это было так страшно, что я выбежал на улицу и убежал черт знает куда», — писал Хармс. Обэриуты вообще были близки к капи­тану Лебядкину. Они чувствовали, что человек мельчает и что личность управляется закона­ми масс. Они чувствовали, что история будет безучастно топтать обезличенные массы лю­дей. И что самим им придется сгинуть в этой беспощадной круговерти, где палачи похожи на немигающих насекомых с «коленками на­зад».

 

* * *

 

Один из обэриутов — Олейников — в образе таракана предвосхитил репрессии с пытками и расстрелами. Его жертва прямо перекочева­ла в литературу XX века из тетрадок капитана Лебядкина. Но это уже не ерничество, а под­линный кошмар.

Написано за три года до расстрела самого автора. Прошу внимания:

 

Таракан сидит в стакане.

Ножку рыжую сосет.

Он попался. Он в капкане,

И теперь он казни ждет.

 

Ожидая казни, существо наблюдает за ви­висекторами с ножами и топорами. Эти люди будут таракана мучить:

 

И стоит над ним лохматый

Вивисектор удалой,

Безобразный, волосатый,

Со щипцами и пилой.

 

Подлинная жертва, конечно, не насекомое. Это — лирический герой, который чаще всего есть сам автор, то есть человек. Точно так же человек — герой «Превращения» Кафки, про­снувшийся однажды в мерзком виде насеко­мого. Не правда ли, XX век щедро пропитан интуициями родства человека и насекомого и общей трагичности их судьбы, которая, в слу­чае человека, есть еще и фарс. Кровавый, но фарс.

 

Таракан к стеклу прижался

И глядит едва дыша...

Он бы смерти не боялся,

Если б знал, что есть душа.

 

Но наука доказала,

Что душа не существует,

Что печенка, кости, сало —

Вот что душу образует.

 

Есть всего лишь сочлененья,

А потом соединенья.

Против выводов науки

Невозможно устоять.

Таракан, сжимая руки,

Приготовился страдать.

 

О, прочтите, прошу вас, прочтите до кон­ца эту короткую стихотворную, полупридурковатую, грубо срифмованную повесть о на­секомом, в котором сердце чует что-то более родное и близкое, нежели просто домашнего паразита. Прочтите о том, как:

 

Его косточки сухие

Будет дождик поливать,

Его глазки голубые

Будет курица клевать.

 

В некотором смысле это — единственный род поэзии, которой достоин человек, убеж­денный в том, что кроме «печенки, костей и сала» ничего больше в человеке нет. Удивлять­ся ли, что судьба такого человека (человече­ства) строится по модели: «По вере твоей да будет тебе»?

 

* * *

 

Теперь от «литературы» перейдем к жизни. В конце 40 — начале 50-х годов прошлого века увидели свет так называемые «Отчеты Кин­си». Это был своеобразный прорыв в области изучения человеческой сексуальности. От­четы носили специфические названия: «По­ловое поведение самца человека» и «Поло­вое поведение самки человека». Публикации этих работ и их широчайшее распростране­ние могут рассматриваться (да и рассматри­ваются) в качестве катализатора движения, со временем получившего название «сексу­альной революции». Фрейд поведал миру о подавленных желаниях, о наличии в психике неких тайников, где хранятся запертые клю­чом культурных табу, непреображенные сек­суальные переживания. Кинси поступил ина­че и совершил иное. Он взял голую человече­скую сексуальность, пристально рассмотрел и описал ее в доступных ему пределах и... расчеловечил человека. Мы и начинали со стишков Лебядкина, то есть с Достоевского, и заканчивать вынуждены будем им. Митя Ка­рамазов, цитируя Шиллера, восторженно го­ворит Алеше: «Насекомым — сладострастье. Ангел — Богу предстоит». Дескать, пусть мо­лятся те, кто к этому предназначен, а я — на­секомое. Мой удел — сладострастье. Вот та­ким болезненно сладострастным насекомым и предстает человек в работах доктора Кин­си. Теперь добавим, что научную шлифовку и ученую степень доктор Кинси получил, за­нимаясь изучением... насекомых.

 

* * *

 

Род занятий ложится сеткой и трафаре­том на сознание человека. Кто работает в по­судомойном цеху, для того весь мир только то и делает, что ест, пьет и что-то недоеден­ное оставляет в тарелке. Юристы и врачи, сказал классик, развращаются быстрее всех, поскольку имеют дело: одни — с болезнями плоти, другие — с болезнями социума. Ну и «кто в армии служил, тот в цирке не смеется». То, что нам кажется опытом объективным, есть лишь взгляд на улицу из зарешеченного окна — из окна нашей внутренней тюрьмы. И изучая насекомых, вполне естественно и на человека посмотреть под особым углом зре­ния. Под этим углом зрения вся наша жизнь будет лишь слюноточивой историей о том, как паучок «нашу муху в уголок поволок». Только если у Чуковского есть место и бла­городству комарика, и чаю с кренделями, и свадьбе, то у энтомолога будет только сухой язык цифр о том, какое же это гадкое насеко­мое — человек.

 

* * *

 

Человека нельзя изучать как насекомое. И как примата его изучать нельзя. Его надо изучать только как человека, иначе выводы ри­скуют иметь некоторые погрешности, незамет­ные глазу обывателя, но полностью извращаю­щие конечные выводы эксперимента.

Ни химия, ни физика, ни биология не видят человека, не замечают его и, соответственно, не имеют дела с ним, хотя о нем и рассужда­ют. В результате «человеколюбивая» наука де­лает некую вивисекцию с «топорами и пила­ми», как над оным олейниковским тараканом. В XX веке такие вивисекции производились над целыми народами. И все с умным видом, да для всеобщего блага, да ради преодоления предрассудков...

 

Видно, правильно написано:

Кому велено чирикать —

Не мурлыкайте!

Кому велено мурлыкать —

Не чирикайте!

Не бывать вороне коровою,

Не летать лягушатам под облаком!

 

Вот так полезешь в «чистую науку», а полу­чится у тебя в качестве вывода либо тотальный разврат, либо массовое кровопролитие. Или то и другое разом. Потом подойдет Никифор — бла-го-роднейший старик, ну и...

Кстати, не зря стишок у Достоевского не до­писан. История ведь еще не кончилась.

 

«УМОМ РОССИЮ НЕ ПОНЯТЬ»

 

Ехали мы, ехали по большой России.

Видели мы, слышали разное в пути.

Было безобразное, было и красивое,

Многого не поняли, как тут ни крути.

Неизвестный автор

 

Ты жива еще, моя огромная, печальная Родина. Это так удивительно и так благо­датно. Твои дороги все так же плохи, как бессмертны и твои дураки. Нашу машину раз за разом встряхивало на очередной яме. Каж­дый удар отзывался болью в сердце водителя, и он со смаком, но без злобы цедил сквозь зубы отборные ругательства. А ты, одетая в придо­рожную пыль и свежую весеннюю зелень, смот­рела мне в глаза, первозданная и грустная, как девушка в хороводе.

В каждой второй твоей деревне можно сни­мать фильм про времена Ивана Грозного и не переживать о декорациях. Лишь бы в кадр не попал какой-нибудь «жигуль» или электриче­ский провод. Все остальное почти не измени­лось.

Как вилка итальянца, наматывающая на себя клубок горячих макарон, колеса бегут и нама­тывают на себя пространство и время. В любой европейской стране мы проехали бы уже от за­падной границы до восточной. А здесь, глядя на карту, с ужасом понимаешь, что ты только начал двигаться. И вдруг прямо перед тобой, как грибы из земли, как войско Черномора из морских глубин, вырастает воздушная громада монастыря. Пирамиды, прячьтесь. Нотр-Дам, устыдись.

Сколько силы в каждом звуке колокола! Сколько веры в плавных линиях куполов! Если бы я был немцем, я бы с испугом и недоверием смотрел на людей, которые строят такие хра­мы, а живут в смиренных деревянных домиках. Но я не немец. Я — дома, и мне стыдно, что ни один кирпич в этих стенах не положен моей рукой.

Вспоминаешь невольно Святую Землю. В католических храмах чисто и холодно. Мраморные полы и стены, каменные алтари. Молитв не слышно. Слышно щелканье фото­аппаратов. В одном из монастырей услыхали звуки григорианского хорала, но то были го­лоса из включенного магнитофона. У право­славных иначе. Толкотня, шум, живой беспо­рядок. Но везде молитва и сердечная тепло­та. Можно гневаться на неорганизованность и хмуриться из-за недостатка чистоты. Но никого не пожуришь за недостаток искрен­ности. Россия похожа в этом смысле на Па­лестину.

 

* * *

 

На Руси не зря так полюбили придуманную в Японии матрешку. Куколки, прячущиеся одна в другой, — это ведь сама жизнь, и рус­ская в особенности. Грязная улица, носящая имя Ленина, магазины с надписью «Вино. Та­бак», провинциальная тишина и ленивое спо­койствие. Вот она, глубинка. Но это только первая «матрешка», самая заметная. Повер­нем ее по часовой стрелке и найдем другую. Где-то рядом, наверняка, местный Кулибин колдует над невиданным изобретением, а но­вый Циолковский разрабатывает план пересе­ления человечества в космос. Открываем даль-

 

ше одну за другой всю семейку «матрешек» и так, оставляя в стороне необузданного Митю, циничного Ивана, противного Смердякова, на­ходим, наконец, Алешу Карамазова. Это самая махонькая «матрешка», но и самая главная. Это — Левшой подкованная блоха, чудо при­роды, малое семя, из которого со временем не­пременно вырастет дерево.

 

* * *

 

Стою на высоком холме. За спиной — бе­локаменный красавец, владимирский собор. Приложился к мощам, постоял молча перед Владимирской. Теперь вышел на воздух и под­ставил ветру заслезившиеся в храме глаза. Ка­жется, что рядом стоит Федор Иванович и го­ворит чуть слышно:

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

 

— Батюшка! Пора. Нам еще ехать киломе­тров триста!

Оборачиваюсь на голос шофера:

— Да, да. Поехали.

Прислонюсь виском к стеклу машины. Буду ехать и думать: «Боже, как хорошо».

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...