Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Пыль на соломенных погонах




 

Мировая война потому и названа миро­вой, что прямо или косвенно охваты­вает все континенты. Наш евразий­ский ум неплохо ориентируется в событиях, произошедших на европейском театре воен­ных действий. То, что происходило в Африке, нам интересно в меньшей степени, а то, что случалось, скажем, в Океании или Меланезии, совсем не остается в памяти, поскольку прямо нас не касается.

Между тем в этих регионах Тихого океана происходили события чрезвычайно важные — если и не с точки зрения победы над Рейхом и его союзниками, то с точки зрения культурной и цивилизационной.

 

* * *

 

Меланезия. Не очень увлекаясь географией, я вряд ли заинтересовался бы этим районом Тихого океана, хотя время от времени прихо­дилось слышать об островных государствах, составляющих его — Фиджи, Новой Гвинее, Соломоновых островах... Эти родинки на теле океана, населенные преимущественно черно­кожим населением (отсюда общее название региона: на греческом означа­ет Черные острова), стали во времена Второй мировой базами американских ВМС. Там раз­мещалась техника и живая сила, туда было до­ставлено по морю и сброшено с воздуха огром­ное количество грузов. Тогда-то местные жители впервые увидели бутилированную воду, консервы, военную форму и прочие культур­ные атрибуты белого мира, о которых дотоле не подозревали. Новейший Робинзон, конеч­но, делился с новейшим Пятницей солдатским пайком, и вскоре туземцы открыли для себя не только вид новых предметов, но и их вкус.

Потом война закончилась. Улетели с остро­вов «большие птицы», унося во чреве белых людей. Уплыли корабли, груженные техни­кой, дав последний гудок и оставив в воздухе запах дыма. Туземцы остались. Они помнили вкус шоколада и галет, кое-кто из них был одет в подаренный китель, кто-то пристрастился к курению «Lucky Strike», но не это главное. Глав­ное — то, что они как один были уверены: бе­лые люди — посланники богов или почивших предков. Подарки белых — это подарки духов. Белые владеют благами не по справедливости. По справедливости блага должны принадле­жать островитянам. Появление белых с подар­ками можно повторить. Это появление следу­ет вызвать при помощи культовых действий.

Вот нехитрый перечень идей, давших начало весьма оригинальному культу под названием «карго». Слово это переводится как «груз». Что же стали делать «несчастные люди-дикари»? Они стали вызывать транспортные суда и са­молеты, копируя действия обслуживающего персонала причалов и взлетных полос. Кто из нас не видел, как некий человек машет флаж­ками самолету, выруливающему на взлетную полосу? Вот эти-то действия и сочли за дей­ствия ритуальные, за некие обряды и таинства, жители Меланезии.

Дальше все было смешно и грустно одно­временно. Аборигены стали делать из дерева, соломы и камыша максимально точные копии винтовок, раций, сигнальных флажков. С бута­форскими винтовками на плечах они ходили строем, имитируя смены караулов. В деревян­ные рации они отдавали команды. Из камыша строили подобие диспетчерских пунктов, где с умным видом глядели в самодельные карты и строили планы доставки грузов от духов на землю. Кое-где этот бред закончился быстро. Там, по всей видимости, люди были не то что бы умнее, но прагматичнее. Однако есть остро­ва, где до сих пор с фанатичным упорством со­вершаются «разводы» и «вечерние поверки», где на построенных площадках ожидают вер­толетов чернокожие люди с деревянными ра­циями в руках.

Вывод из этого явления очень прост. Перед нами люди, не имеющие малейшего понятия о подлинной сути происходящего и пытаю­щиеся копировать чужую успешную деятель­ность одним лишь механическим повторени­ем внешних приемов...

 

* * *

 

Смешно, нечего сказать. Однако — «над кем смеетесь? Над собою смеетесь». Повторять внешние приемы, не проникая в суть дела, — это врожденный недуг всего человечества.

Когда талантливейший Лев Толстой начал «двигаться умом» в гордых поисках истины, он стал одеваться в лапти и в рогожи и шел с мужи­ками на богомолье. Бил поклоны, как они, дул на пальцы, прежде чем перекреститься. Прав­да, при случае не отказывал себе в удовольствии сказать интеллигентному собеседнику: «Я — ба­рин». Ну чем не культ карго? Оделся в мужи­ка, чтобы мужицкую веру найти и тем сердце успокоить. Но с переменой одежды внутреннее содержание не меняется. Машет флажками па­пуас, а духи ящики с «пепси» не присылают.

Так мальчик Волька в известной советской экранизации «Хоттабыча» просит старика сде­лать телефон. Джинн телефон делает, только его поделка — лишь болванка, внешне похожая на таксофон, но соответствующего внутреннего устройства не имеющая и к сети не подключен­ная, и оттого — бесполезная. Вот тебе и культ карго. От него даже волшебник не застрахован, если волшебник в технике «ни бум-бум».

 

* * *

 

Вся наша игра в демократию — это культ карго. Мы верим в магию демократических процедур, не давая себе труда заглянуть за ку­лисы демократического театра. Мы верим в то, что избирательные процедуры сами собой обеспечивают изменение — не власти, нет, — жизни! — к лучшему. Хотя уже один лишь голый слух нам мог бы указать на тождество праха, «иже в урне погребальной», — и бюлле­теня, «иже в урне избирательной».

Я не знаю, плакать мне или смеяться, ког­да звучат словосочетания типа «спикер пар­ламента Киргизии». И дело не в киргизах. Мы сами недалеко от них ушли. Все эти «заплаты из небеленой ткани», пришитые к нашим не столько ветхим, сколько особого покроя ри­зам, способны со временем лишь сделать дыру еще хуже. Баловство с игрой по чужим прави­лам — лучший способ для негодяя делать все, что он хочет, заручившись формальной под­держкой народных масс.

С точки зрения духовной, отдавать приказы в соломенный «мегафон» и совершать фор­мальные демократические процедуры — одно и то же. Дикарь остается дикарем, со всем сво­им мировоззрением, со своими «мухами» в голове, хоть назови его вице-канцлером, хоть возведи его в приват-доценты. Вся наша сегод­няшняя действительность, вернее, все убоже­ство ее, заключается в обезьянничании, в ко­пировании внешних форм без приобщения к творчеству, эти формы породившему.

Иной демократ готов словесно громить оп­понентов и бороться за идеалы демократии, но спать на соломе и жевать сухой хлеб, как тот патриций, — не готов. И сына родного за измену жене убить не готов — не только соб­ственной рукой, но и чужой. Пить одну воду и укрываться тогцим плащом поборник идеа­лов Рима не захочет, хоть ты застрели его. Зато приобщиться к славе Рима — очень даже не прочь, для того и рвет глотку в словесной борь­бе за демократические процедуры.

Все это — карго. Жалкое, смешное, уродли­вое карго. Ничего больше. Все демократы и ли­бералы наши очень органично смотрелись бы в старых кителях с соломенными погонами. Ко­торый год они машут бамбуковыми флажками невидимому самолету, который вот-вот должен прилететь, неся на борту счастье. Но он так и не летит, а время уходит, рождая сомнение во все­силии парламентских пассов руками.

 

* * *

 

Кто-то, не приведи Бог, вообразит еще, что западная жизнь — это рай, а мы — дикари, вызывающие «дух благополучия» копирова­нием западных механизмов. Нет, дорогие, нет. Люди Запада так же податливы на общече­ловеческую глупость, как и люди остального мира. Они вертят мебель по учению фэн-шуй, они медитируют в обеденных перерывах, они совершают паломничества к индуистским и буддистским монастырям Востока. Они разо­чаровались в собственной цивилизации и ищут счастья в тех таинственных областях, где восходит солнце. Они тоже смешны, эти меди­тирующие клерки и бизнесмены, бормочущие мантру. Они тоже — служители культа карго, то есть люди, ищущие просветления и счастья путем механического повторения чужих обря­дов, чужих форм культурной жизни.

А ведь есть еще псевдонаука, где опыты яко­бы производятся, и деньги из бюджета выделя­ются, а результата не будет вовеки.

Есть еще и игра в святость, где все посвящен­ные в игру — якобы святые, но на самом деле лишь балуются подражанием, а Духа не стя­жали и, судя по всему, не стяжут.

Есть тысячи подмен с тупым и смешным подражанием ранее сложившимся формам. Только вот не для всех это смешно. Многие слишком серьезно относятся к пустым и бес­плодным оболочкам. Случись тебе над этим вслух посмеяться — глотку могут перегрызть.

А ведь это лишь культ карго, и только...

 

* * *

 

Учиться отличать ложь от истины обязан всякий христианин. Ложь рядится в одежды правды по принципу внешнего подражания. Тот, кто примет подделку за истину, согрешит, поскольку пророк Исайя объявляет: «Горе тем, которые зло называют добром, и добро — злом, тьму почитают светом, и свет — тьмою, горь­кое почитают сладким, и сладкое — горьким!» (Ис. 5, 20). А вот как не перепутать бесхитрост­ную правду с правдоподобной ложью — вопрос. Для всякого верующего человека есть реальная угроза: всю жизнь махать флажками на той по­лосе, куда никогда не прилетят самолеты. Есть опасность оказаться служителем культа карго при полной уверенности, что ты — христианин. Причем христианин православный.

Соломенные погоны истлели. Винтовку из хвороста объели мыши. «Взлетная полоса» за­росла травой, потому что с нее никогда не под­нимаются в воздух...

«Плюну-ка я на это бесполезное чудаче­ство, — думает простой человек, — и займусь тем, что прокормит меня и семью мою».

 

ЧУДАКИ

 

Количество кошек в квартире у тети Жени не поддавалось исчислению. Стоило войти в дверь, как ты попадал в коша­чий заповедник, кошачье царство, в котором рыжие, серые, черные, пятнистые животные сидели на кухонном и гостином столах, на по­доконниках, на старом платяном шкафу. Жи­вотные были всюду, они потягивались, лежа на кровати, умывали мордочки, облизывали лапы, вальяжно прохаживались по квартире, выгибали спины и терлись в прихожей бока­ми о твои ноги. Они везде оставляли свой за­пах, вернее — свою вонь и свою шерсть. Это становилось особенно заметным потом, когда ты выходил из этого мурлычущего зверин­ца на улицу и с ужасом видел, что кошачья шерсть покрывает твою одежду от нижнего края брюк до локтей и выше. На твоем месте любой аллергик вычихал бы внутренности и истек слезами. Но ты, по счастью, здоров, и тебе остается двумя пальцами — указатель­ным и большим — снимать с себя клочки и отдельные волосы, сопровождая это занятие незлым поминанием как отдельных котов, так и всего кошачьего племени.

У человека, оказавшегося однажды в кварти­ре тети Жени, возникало непреодолимое же­лание никогда больше не переступать ее поро­га. Но это была несбыточная мечта. Тетя Женя регулярно хотела причащаться, а отказывать в Таинстве — смертный грех. Во избежание этого смертного греха нужно было приходить к ней раз в месяц и оказываться под угрозой другого смертного греха, а именно — неблагоговейно­го отношения к Святыне.

Дароносицу негде было поставить — крутом кошачья шерсть. И сами усатые и мяукающие твари вели себя так по-свойски, что, того и гля­ди, могли в любую минуту прыгнуть или тебе на плечи, или на стол с зажженной свечой и стака­ном теплой воды для запивки. Саму дароносицу приходилось держать в руках, не выпуская.

Кроме этих сложностей, после причастия тетя Женя хотела угостить дорогого гостя чаем и поговорить о жизни.

Она была блокадница, и этим многое объ­яснялось. В большой и опустевшей холодной петербургской квартире (мебель пошла на дрова) она когда-то сидела, обессилевшая от голода, вместе с такой же обессилевшей мате­рью. Не было сил выходить из дома, не было сил стоять в очереди за хлебом. Организм го­лодающего человека перестраивается на осо­бый режим. Все органы тела каким-то им од­ним понятным способом отдают часть своей энергии нескольким самым важным органам: сердцу, печени, легким. Остальные перехо­дят на полуспящий режим, чтобы не тратить силы. Первыми отказываются от энергозатрат мышцы лица, так называемые мимические мышцы. Нужда в их деятельности пропадает первой. Вся красочная палитра эмоциональ­ных состояний, столь естественная для сытого и здорового человека, скрывается под саваном отрешенности. Ни иронии, ни гнева, ни широ­кой улыбки, ни поднятых в удивлении бровей, ни опущенных от обиды уголков рта. Ничего. Только потухший взгляд и бессильно отвис­шая нижняя челюсть. Отсюда у голодающих тот апатичный, полуживотный вид, который ни с чем не перепутаешь.

Так они сидели в холодной и пустой кварти­ре, ни о чем не разговаривая, почти не двигаясь с места, когда входная дверь стала содрогаться от ударов извне. Это был доведенный голодом до отчаяния сосед. Вооружившись топором, он решил добраться до двух изможденных и беззащитных людей — мамы и дочки, чтобы их мясом спастись от голодной смерти.

Они все поняли сразу, без слов. В голодаю­щем городе приближение каннибала многие чувствуют кожей. А здесь — стук топора во входную дверь. Откуда-то взялись силы, и они, мать и дочь, стали стаскивать к дверям все, что осталось в квартире: чемоданы, кусок стола, остывшую печку-буржуйку. Баррикада была слаба, но и тот, кто ломился к ним снаружи, не был силен. По тому, как слабели удары его топора, было ясно — он на пределе. Дверь уже была прорублена в том месте, где расположен замок, когда удары смолкли. Скованные стра­хом и голодом, они просидели неподвижно на полу неизвестно сколько времени. Взгляд их был прикован к двери, за которой больше не раздавалось ни звука. Там, за прорубленной дверью и тощей баррикадой, лежал умерший от истощения сосед. Его лицо, более похожее на анатомический череп, обтянутый кожей, за­мерло в жутком оскале. Костлявая рука крепко сжимала топор.

 

* * *

 

После таких историй, понятное дело, не бу­дешь ничему удивляться. Тетя Женя, каким-то образом оставшаяся в живых, не могла прой­ти мимо бездомных кошек. Ее надорванная страданием, травмированная душа жаждала кого-то кормить, греть, защищать, прижимать к себе. Семьи у нее не было.

Из всего страждущего мира живых существ она остановила свой сердобольный взгляд на мяукающих животных. Хотя могла остановить его и на мышах, и на крысах, и на голубях с по­ ломанными крыльями, и на бездомных псах. В этом случае тоже нечему было бы удивлять­ся. Сколько таких чудаков бродило раньше по улицам старых городов! Именно старых. Пото­му что в новых городах народ был пришлый, свезенный для обживания пустых мест и на стройки века. А в старых городах продолжа­лась история.

Это была не только история культурного преемства и созидательного труда. Это была также и история бед, несправедливостей и страданий, отнимавших у одних людей жизнь, а у других — разум. Те, у кого осталась жизнь, но померк разум, одевались в одежды своей молодости, одежды, вышедшие из моды лет пятьдесят назад. Они разговаривали сами с собой, не обращали внимания на насмешки и ироничные взгляды, медленным шагом про­хаживались по изменившимся улицам род­ных городов. Бьюсь об заклад, они видели эти улицы такими, какими они были раньше: без электрических фонарей, без пестро одетой и вечно спешащей толпы, без автомобильных пробок.

Я тоже видел этих выживших из ума стари­ков, этих местных юродивых, ездящих бесплат­но в городском транспорте. Я, как большин­ство людей, побаивался их и подсмеивался над ними. Но были и другие чудаки. Внешне впол­не респектабельные, занимавшие в обществе уважаемое положение. Никто и никогда, гово­ря о них, не покрутил бы указательным паль­цем у виска, хотя все соглашались, что люди эти не без «сумасшедшинки».

Одного из них звали Марк Иванович. Отца его звали Иван Маркович и, судя по всему, этот Иван Маркович был сыном еще одного Марка Ивановича. Кто и когда первым начал эту игру, неизвестно. Но, продлевая свой род во времени, мужчины этой фамилии играли

 

 

в некий пинг-понг и называли детей мужско­го пола только чередуя два имени — Иван и Марк. Пинг (Марк Иванович) — понг (Иван Маркович). Пинг (опять Марк Иванович) — понг (опять Иван Маркович).

Тот Марк Иванович, которого я знал, имел двух сыновей. Первого звали, как и подоба­ет, Иван (Иван Маркович), а второго — Марк (Марк Маркович). Оба были похожи на отца, и странно было думать, что дети их тоже будут обречены носить ту же комбинацию имен и отчеств, словно роду этому поставлена кем-то задача запутать время, сбить с толку всех ар­хивариусов и работников паспортного стола, надавать неразрешимых задач знатокам генеа­логии.

Марк Иванович, которого я знал, был доктор-терапевт. Роста и сложения он был бо­гатырского. Голосом обладал зычным и за сто­лом любил петь обрывки каких-то арий. Когда, придя в дом по вызову, он садился у постели больного и, взяв того за руку, уверенным, при­глушенным басом начинал рассказывать об этапах скорейшего и неизбежного выздоров­ления, самые безнадежные больные начинали ощущать прилив сил.

Он тоже пережил голод, этот Марк Ивано­вич, родившийся от Ивана Марковича и на­звавший своих сыновей Марком и Иваном. По внешности он был полной противоположно­стью идеи голода, но голод сделал свое дело. Тогда, в 30-х годах на Уманщине, голод залез Марку Ивановичу под кожу и затаился навсег­да. Этого, по виду, богатыря голод, а вернее, страх голода, превратил в подобие грызуна, ко­торый все тащит в норку и ничего — обратно.

Портфель доктора всегда был полон объед­ков. Доставая шприц или таблетки, он мог не­чаянно захватить заплесневелый, весь в зелено­ватом пушке, кусочек бутерброда. «О! это же можно съесть!» — говорил он и прятал бутер­брод обратно в портфель. Больные брезговали брать извлекаемые из сего портфеля таблетки, но доктор улыбался так наивно и лучезарно, что они сдавались.

Из его дома никогда ничего не выбрасыва­лось. Мусор дети выносили по ночам, боясь, чтобы отец не остановил их и не заставил пере­бирать содержимое ведер. Это при том, что за­рабатывал Марк Иванович прилично. Он всег­да был при деньгах, но семья его жила в настоя­щей конуре, описание которой могло бы стать золотыми страницами реалистичной прозы XIX века, когда у читателя то и дело выжима­ли слезу сострадания к беднякам, живущим в трущобах. Придите на помощь, Диккенс и До­стоевский. Приди на помощь, на худой конец, Короленко, описывавший детей подземелья. Придите и опишите вместо меня эту конуру, где на четырех квадратных метрах помещалась и кухня, и ванная, и кладовая. У моего пера нет чернил, и клавиатура залипает.

Но он не был нищ, нет. Он был смешон, за­бавен, но не нищ. В каждом селе должен быть свой чудак. В каждом квартале должен быть свой бесплатный клоун, и если его нет, значит, жизнь подходит к завершающей фазе.

Смешон был у Марка Ивановича его разва­ливающийся «Москвич», к которому для уси­ления эффекта, казалось, оставалось лишь вме­сто очистителей стекол приделать две зубных щетки. Смешон был и гараж, составленный из железных листов так, словно это римские воины выстроили «черепаху» и, закрывшись щитами, идут на штурм городских стен.

Он был забавен, когда рассуждал о новей­ших методах лечения гайморита; когда, под­выпив на дне рождения, пел арии из неизвест­ных опер; когда обтирался снегом на улице или бегал кроссы в свои без малого семьдесят. Забавным он перестал быть лишь когда стал разлазиться по швам и распадаться Союз. Марк Иванович как-то вдруг осунулся и поста­рел. Его старомодные и неизменные костюмы вдруг стали ему велики.

Вокруг шла суета вокруг каких-то купонов, талонов, вокруг обмена старых денег на новые. Люди покупали все, что можно было купить: от холодильников и машин до хозяйственного мыла и чеснокодавок. А Марк Иванович в этом не участвовал. Он ушел в себя, как зверь, уходя­щий от всех, чтобы умереть в одиночестве.

Он уже видел не раз на своем веку этот торговый ажиотаж, это превращение жизни в сплошной базар, эту спешную скупку всего и вся. Так бывает накануне или во время всех революций, оккупаций, коллективизаций. Так бывает накануне голода, который он больше не хотел переживать.

 

* * *

 

Когда он умер — замрите, облака, и умол­кните, птицы, — на его личной, спрятанной от жены сберегательной книжке нашли счет с баснословной по тем временам суммой — то ли пятьдесят тысяч рублей, то ли что-то вро­де этого. Все эти рубли в одночасье преврати­лись в макулатуру. На них можно было купить квартиру или несколько новых машин. Теперь они существовали только в виде каллиграфи­ческой надписи, сделанной фиолетовыми чер­нилами на развороте сберегательной книжки. И каждая буковка этой надписи издевательски кривлялась тому, кто на нее смотрел.

Если вам нравится осуждать людей, осуж­дайте. Осуждайте и этого чудака, столь непрак­тично распорядившегося заработанными сред­ствами в наш чрезвычайно практичный век. Но, осуждая, не забывайте, что душа его испытала нечто такое, что, слава Богу, не испытали вы. Это «нечто такое» называется голод, и люди, принимавшие в своем доме этого непрошено­го гостя, навсегда становятся чудаками в глазах сытых и уверенных в своей правоте людей.

 

ПОХОРОННЫЕ РЕЧИ

 

Во времена упадка религиозности многие приходы выживают и трудятся в режиме похоронной команды. Похороны, пани­хиды, девятый день, сороковой день, родитель­ские субботы...

Прочее — не часто, а это — основной труд.

Все это само по себе уже удивительно, как доказательство невозможности истребить ре­лигиозность в человеке. Очевидность смерти и страданий эту самую религиозность постоянно в человеке поддерживают. Так подтверждается максима В. В. Розанова, сказавшего, что «боль жизни всегда сильнее интереса к жизни, и поэ­тому религия всегда одолеет философию».

У самого не харизматичного, самого неспо­собного или ленивого к проповеди священ­ника всегда под рукой погребальные стихиры Иоанна Дамаскина и великий псалом царя Да­вида. А значит, у него всегда должно быть, что сказать человеку. И сами люди у него всегда, пусть хоть в скромном количестве, будут, по­скольку если не придут они сами, по любви к Богу, то принудит их прийти страх смерти или скорбь разлуки. И вот тут мы выскажем очень важную мысль: приведенные в храм страхом, болью или семейным долгом, эти люди при­дут затем опять, если прикоснется к их сердцу благодать. И, наоборот не придут в другой раз вовсе, если посещение храма не превратится для них во встречу со словом Истины, а оста­нется отбыванием скорбного номера.

Нельзя ставить себе целью удивить, оше­ломить, потрясти словом пришедших на погребение людей. Нужно лишь молиться искренно и проповедовать просто, одушев­ляя слова собственной верой. Вопреки атеи­стическому воспитанию и злобным установ­кам, подброшенным лукавым миром, сердца людские прочитают и усвоят бесхитростную правду, прозвучавшую в словах пастыря. Задача-минимум для пастыря — верить твер­до, молиться в простоте и не лгать. Последнее означает не актерствовать и не стремиться к внешнему эффекту.

Сказанное можно пояснить на примере. Германн, главный герой пушкинской «Пико­вой дамы», как известно, был причиной смерти старой графини. Он пришел к ней из-за жаж­ды денег и власти, подобно как и Раскольников пришел к старухе-процентщице для проверки своей «идеи» и за деньгами на первое время. Раскольников бил топором по голове, а Гер­манн всего лишь грозил пистолетом, да и то — незаряженным. Но итог был одинаков. Обе старые женщины умерли. Раскольников на по­хоронах процентщицы не был. А вот Германн в церковь на отпевание пошел.

Дадим слово «солнцу русской поэзии»: «Имея мало истинной веры [как и наши «захожане»], он [Германн] имел множество пред­рассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы ис­просить у ней прощения»

Пропускаем намеренно детали прощания с покойной родственников и челяди. Идем бли­же к интересующей нас теме. Отпевал графи­ню архиерей, и на погребении была сказана проповедь. Вонмем.

«Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании Жениха полунощного". Служба со­вершилась с печальным приличием».

Надо ли напоминать читателю, что старуха- графиня по вредности характера и бесполез­ности на дела добрые мало чем отличалась от жертвы Раскольникова? И жила она, вовсе не готовясь к христианской кончине. Вместо полночного Жениха, в образе которого под­разумевается Христос Господь, дождалась она Германна с пистолетом в руках. И это ночное посещение исходатайствовала ей ее беспутная молодость, проведенная в Париже, за карточ­ным столом и за проеданием и проигрывани­ем имений, оставшихся в России.

Архиерей-проповедник, названный в тексте «оратором», ничего плохого делать не хотел и, быть может, не сделал. Хотя... Сделал — не сделал. Архиерей лгал. Этих общих, обтекае­мых фраз, этой сладкой риторики от него, без сомнения, ждали, как и сегодня от нас ждут ладана, чтобы заглушить смрад, и лжи, чтоб успокоить совесть. Ждали благозвучия, востор­женности, слезного умиления, но не истины. И проповеднику трудно, очень даже трудно не отвечать на специфический спрос соответству­ющими услугами. Хотя из служителей Бога Живого, в данном случае, проповедник риску­ет стать заложником своеобразных рыночных отношений, далеких от благодати.

Не знаешь покойника, или знаешь его с тех сторон, которые не поддаются похвале, — мол­чи о нем. Благовествуй воскресение мертвых, говори о Христе-Искупителе и о нашей неиз­бежной встрече с Ним. Говори о Четверодневном Лазаре и о дочери Иаира, о необходимо­сти покаяния, о частом посещении кладбища, как того засеянного поля, которое в Последний день заколосится восставшими телами. Тем для надгробной проповеди — бездна. Сам чин по­гребения насыщен с избытком этими святыми мыслями. На каждой странице требника их больше, чем свечей на храмовом подсвечнике в праздничный день. Не умеешь говорить, стес­няешься, поражаешься страхом неуверенности или сам скорбишь об усопшем, — молчи. Толь­ко молись с сердцем. Но не лги! Не разукраши­вай речь поэтическими оборотами позапро­шлого столетия, не делай ничего приторно­слезливого, рассчитанного на одних лишь баб, готовых голосить по всякому случаю.

На Западной Украине, где православная славянская душа столетиями испытывала на­сильственное влияние польской культуры и латинского благочестия, со временем сложил­ся такой фальшивый и чувственный способ проповеди на погребениях, что остается лишь жалеть об отсутствии здоровой критики на это нездоровое явление. Уши мои слышали то, о чем рука пишет. Там священник произносит речь от лица усопшего, в которой затрагивает столь чувствительные струны душ родственни­ков, окружающих гроб, что редко обходится без обмороков. Да и похоронные речи без ру­чьев слез, громкого воя и хотя бы одного обмо­рока у многих ксендзов Восточного обряда счи­таются «неудачными». Там вы услышите про скрип калитки, на которую родня выбежит по привычке, но это будет уже не «наш дорогой Иван». Услышите о том, как будут плакать по­саженные руками усопшего деревья, как тро­пинка не захочет зарастать, помня шаги хозяи­на. И вся эта слезливая нечисть, произносимая только ради нервного эффекта, в девяноста случаях из ста не даст места слову о вере, о по­каянии, о победе Христа над смертью.

Худшее, как известно, усваивается и насле­дуется легче. Эта ложь тоже умеет распростра­няться, но до времени умолчим о том.

По Авве Дорофею лгать можно словами и лгать можно жизнью. Словесная ложь хотя бы теоретически понятна, а вот ложь жизнью — дело более тонкое. Казаться, но не быть, наде­вать маски, изображать что-то, что должно на­личествовать, но чего нет, вот — ложь жизнью. При этом невозможно не лгать и языком. Язык принужден будет скрывать истинную действи­тельность и изображать вымышленную. Это хорошо по опыту известно неверным супру­гам обоего пола, продавцам залежалого това­ра, лицемерным радетелям о народном сча­стье и... нам, то есть церковным людям. Если некий наш брат — «душевный, не имеющий духа» (Иуд. 1, 19), хочет произвести духовное влияние на паству, то подхватывает его в это самое время лживая волна и несет в неведомые дали, без пользы для слушателей и с вредом для самого оратора.

Всему этому мы не одно уже столетие назад «от еретиков навыкохом». А время и совесть требуют честности и силы, простоты и ясно­сти, мужества и нелицемерного сострадания.

Требует время. Проходит, убегает и требует.

 

ФРЕЙД ДЛЯ ПРАВОСЛАВНЫХ

За что я люблю Розанова

 

Самый умный человек России — это Пуш­кин. Так сказал император после личной беседы с поэтом, и я не советую с ним спорить. Не потому, что император всегда прав, а потому, что в этом случае он прав без­оговорочно. Самый умный человек в России, повторяю за помазанником, — это Пушкин. Нужно изрядно поумнеть, чтобы с этой мыс­лью согласиться. Но самый интересный чело­век России — это Розанов. Об этом не выска­зывался никакой император. Это мое частное мнение.

В сяк человек мал. Мал он в качающейся люльке, и мал в некрашеном гробу. Но велик тот, кто помнит об этом и не позволяет своей фантазии буйствовать, мечтать о мнимом ве­личии смертного человека. Велик тот, кто не бежал впереди паровоза, кто не мечтал пово­рачивать реки вспять или покорять холодный космос, но кто после простого, но сытного обе­да обращал взор свой в красный угол, где го­рит перед образом лампада, и без притворства говорил: «Благодарю Тебя, Господи!»

Таков Василий Васильевич.

Живем мы по-разному, и живем в основном плохо. Мелко живем, искупая мечтой о буду­щей славе нынешнюю ничтожность. А прове­ряется «на вшивость» человек смертным часом. Это — важнее всего. Кто мирно умер, тот краси­

 

 

во жил. Кто умер сознательно, преодолев страх, кто обращался в молитве лично к Победителю смерти, тот преодолел жизненную муть и дву­смысленность. Такой человек красив.

Розанов умирал многажды причащенным и особорованным. Он умирал, накрытый пеле­ной от гроба аввы Сергия.

При жизни он столько всякого наболтал, столько слов выпустил в мир из-под пишущей руки. Судя по этим словам, он был с Христом в сложных отношениях. Но смерть, эта прекрас­ная незнакомка, расставляющая точки над «I», проявила в нем Христова угодника.

Жизнь прожитая проходила перед ним, ког­да он лежал с закрытыми глазами в ожидании ухода. Что он сказал о жизни и что понял в ней?

Сидя за нумизматикой, он ронял прозорли­вые фразы о русской душе, о ее бабьей глупо­сти и склонности к вере в ласково нашептан­ную ложь. Он, как капли пота, ронял на бумагу капли умных слов о запутавшемся человеке и о беде, которая его ждет.

Что вы мучаетесь вопросом, что делать? Если на дворе лето, собирайте ягоды. Если зима — пейте с ними чай.

Девушки, вы вошли в мир вперед животом.

Пол связан с Богом больше, чем ум или со­весть с Богом связаны.

Его критиковали, а он плевать хотел. Знай себе писал, что думал, вплоть до мнений про­тивоположных. «Мысли всякие бывают», — го­ворил он после.

Что он вообще сказал? Ой, много.

Вы оскорблены несправедливостью мира? Это так трогательно. И вы, конечно, хотели бы этот мир переделать по более справедливому стандарту? Дорогой, неужели от вас утаилась негодность вашей собственной души? Неуже­ли не ясно вам, что негодяи, собравшиеся пере­делывать мир к лучшему, превратят его в кон­це концов в подлинный ад? В процессе этого переустройства мелкие негодяи превратятся в очень даже крупных злодеев и породят, в свою очередь, новую поросль мелких негодяев, тоже мечтающих о переустройстве мира. Так будет длиться, пока мир не рухнет.

Небо черно и будущее ужасно, а человек — глупец, верящий в себя, а не в Бога и желаю­щий опереться на пустоту.

А ведь все было рядом, под боком. Была се­мья с ее вечной смесью суеты и святости. Была Церковь, заливающая воскресный день коло­кольным звоном. И многодетные долгогривые священники встречались на улице не реже, чем городовые. Была возможность учиться, трудиться, набираться опыта. Были и грехи, но они были уравновешены благодатью, и ста­бильностью, и теплым бытом. Теперь это уй­дет, а на место того, что было, придет великий по масштабам эксперимент, как над отдельной душой, так и над целым народом. Но Розанова Господь заберет раньше. Из милости.

Он не увидит эксперимента в его размахе. Но это и не надо. Пусть слепцы поражаются размерами ими же выкормленного драко­на. Кто дракона не кормил, тому достаточно услышать треск раскалываемых изнутри яиц и ощутить при этом мистический ужас. Ва­силий Васильевич все видел в зародыше и все понимал. Он боялся тогда, когда большинство веселилось. Потому и умер он не в лагере от истощения и не в подворотне от удара заточ­кой. Он умер, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия. Умер многажды причащенным и осо­борованным.

Розанов много говорил и писал о сексе. То, что читалось тогда как вызов, как дерзость и эпатаж, сегодня читается как лекарство. Вот давно уже, еще до рождения нашего напитал­ся воздух разговорами о делах таинственных, потных и соленых. Вот ни один журнал не об­ходится без рубрики «об этом». Весь мир, ка­жись, увяз в этой теме, как автомобиль на без­дорожье. И невозможно сделать вид, что это никого не касается. Невозможно скрыться в де­бри пуританства. Там, в этих дебрях, творится, если честно, то же самое, что на пляжах Ямай­ки при луне под действием избытка алкоголя. И нужно говорить об «этом», нужно вносить свет мысли и слова в эти сумерки сладких и убийственных тем.

Василий Васильевич говорил о сексе, как никто. Он говорил смело, как свободный, и с нежностью, как отец.

Ханжу распознаешь по розовым щечкам, бегающим глазкам и завышенным требова­ниям. Ханжа сладко поет о том, чего на дух не знает. Скопец, напротив, будет суров и даже жесток ко всем, кто с ним не согласен. Розанов же не ханжа и не скопец. Ханжам он кажется дерзким, а скопцам — развратным. Не то и не другое. Он просто зрит в корень. Иногда загибает лишнее под действием сердечного жара или будучи увлеченным стихией слова. Но это только в православной стране звуча­ло как вызов. В содомо-гоморрской цивили­зации это звучит, в большинстве случаев, как лекарство. Не для этой ли цивилизации он и писал?

Он — провинциал, понимающий самые глубокие и скрытые мировые процессы. После бани, надев свежее холщовое белье, он курит на веранде папироску, и взору его открыто столько, что будь у футуролога такая степень осведомленности, быть бы ему всемирно из­вестным. Розанову же всемирная известность не грозит. Как и горячо любимый им Пушкин, Розанов обречен быть плохо расслышанным мыслителем, он обречен быть человеком, чей ум рожден в России и только для России.

Пушкин в переводе на французский звучит пошло. Розанов в переводе вообще не звучит. «Открывает рыба рот, но не слышно, что поет». Все, что интересует Запад, — свобода, литера­тура, секс, деньги, смерть — интересует и Роза­нова. Но это так специфично его интересует, что Запад его не слышит. Не понимает. Ну и шут с ним, с Западом. Гораздо горше то, что свои люди Розанова не ценят и не понимают.

Не читают. Если же читают, то соблазняются, ворчат, морщат нос.

Я тоже морщу нос, психую, машу руками, натыкаясь на некоторые пассажи. Но потом возвращаюсь к его строчкам и вижу: частности не слишком важны. В целом — молодец. Жи­вая душа. Снимаю шляпу. Упокой, Христе, его душу.

Самые важные вещи о судьбах мира мож­но высказать, находясь не на сотом этаже сто­двадцатиэтажного небоскреба, а в деревянном срубе, вечером, при свете керосиновой лампы. Майские жуки бьются в стекла, ритм жизни задан тиканьем ходиков, на столе остывает медленно самовар. А человек пишет, обмаки­вая перо в чернильницу, и то, что он напишет, сохранит свою актуальность много лет после того, как кости его смешаются с землей до не­различимости. За это я и люблю Розанова.

Я люблю его за слова, ск

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...