Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Фольклорной волшебной сказки




 

«Нет ничего абсолютного: у каждого смысла будет свой праздник возрождения. Проблема большого времени» (М. М. Бахтин).

 

Свои заметки о методологии гуманитарных наук М. М. Бахтин заканчивает словами, которые я вынес в эпиграф1. Эти заметки ‑ последнее, что написал ученый, и заключительный фрагмент бахтинских заметок приобретает сегодня, на мой взгляд, особое значение. В самом деле, в широком смысле эти слова звучат как некое кредо, как предельно сжатая, афористическая формула содержания всей творческой деятельности М. М. Бахтина, как его философское завещание2.

В узком же смысле отмеченные слова отражают одну из существенных интенций филологической рефлексии мыслителя, связанную с проблемой диалогического контекста. О ней и пойдет речь далее. М. М. Бахтин пишет: «Даже прошлые, то есть рожденные в диалоге прошедших веков, смыслы никогда не могут быть стабильными (раз и навсегда завершенными, конченными) ‑ они всегда будут меняться (обновляясь) в процессе последующего, будущего развития диалога. В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но в определенные моменты дальнейшего развития диалога, по ходу его, они снова вспомнятся и оживут в обновленном (в новом контексте) виде»3. По мысли М. М. Бахтина, этот процесс продуктивен прежде всего в ситуации «большого времени». Необходимо различать, замечает ученый, «малое время (современность, ближайшее прошлое и предвидимое, желаемое будущее) и большое время ‑ бесконечный и незавершимый диалог, в котором ни один смысл не умирает»4.

Применительно к истории русской словесности ситуация «большого времени» возникает, надо полагать, по преимуществу в бесконечном и незавершимом диалоге фольклора и литературы. Фольклор, отражающий состояние мира, и литература, выражающая его изменчивость, в своем бесконечном (на всех этапах развития литературы) диалоге создают смысловую перспективу, уходящую даже не просто в «большое время», но и за его пределы, в «вечное время», что, собственно, уже отмечено в фольклористике. В этом смысле если не все, то хотя бы некоторые из современных фольклористических исследований, посвященных проблеме «фольклор и литература», можно рассматривать как некое практическое (иногда даже независимо от субъективных намерений авторов) приложение общеметодологических идей М. М. Бахтина к самой перспективной для создания ситуации «большого времени» области фольклорно-литературных взаимосвязей и взаимодействий. Примером исследования такого рода является известная монография Д. Н. Медриша «Литература и фольклорная традиция». Один из главных тезисов этой работы сформулирован автором следующим образом: «Можно утверждать, что в определенном смысле фольклорная традиция оказывается более продуктивной в литературе, нежели в фольклоре»5. Выражение «в определенном смысле», на мой взгляд, следует читать как «в бахтинском смысле», ибо фольклорная традиция более продуктивна в литературе потому, что именно в диалоге устной и письменной художественных словесных систем и происходит новая активизация старых «меняющихся смыслов».

Попробуем конкретизировать рассматриваемый комплекс идей («праздник возрождения» смысла) на примере одного относительно частного фольклорно-литературного сопоставления, о котором я уже писал в другом контексте6, материал которого удивительно точно иллюстрирует бахтинские тезисы, поэтому, учитывая малотиражный характер предыдущей публикации, напомню необходимые нам историко-литературные факты.

В лекции-беседе «Скрытый смысл войны», датируемой приблизительно началом 1920 года, М. Волошин рассказывал об одном эпизоде своей духовной биографии, заслуживающем, чтобы его привести целиком:

«Мне вспоминается один сон, который я видел очень давно, когда еще и речи не было об аэропланах и цеппелинах, когда я еще не бывал в Париже и не читал романов Уэллса.

Я видел себя в огромном, многоэтажном, серокаменном городе, имени которого я не знал. Город был безлюден и цепенел в молчании и ужасе. Какое-то неведомое бедствие витало над ним.

В чем была грозящая беда, никто не знал. С какими-то неизвестными людьми я скрывался на чердаках пустых домов. Мы пробирались по крышам среди каменных лабиринтов, прятались за трубами, укрывались в слуховых окошках.

Помню, как я услыхал гул раздвигаемого воздуха, похожий на низкое и глухое жужжанье шмеля, и вспомнил или понял, что опасность, от которой бежали из города, ‑ Дракон, который иногда кружит над ним в сумерках. И тут я увидел его прямо перед собой сквозь слуховое окно. Он пролетал так медленно, точно полз по небу, и так низко, что я мог разглядеть его целиком. Я различал отчетливо серо-желтую чешую на его броне, и все щитки его мерно двигались, точно дышали.

И вдруг я понял, что чешуя не живая, что она часть какого-то сложного аппарата, и что Дракон не зверь, а машина. И ужас, царивший в душе, стал превращаться от этого открытия в безграничное отвращение, более жестокое, нежели самый страх»7.

Ю. М. Лотман отмечает, что «сон ‑ это семиотическое окно, и каждый видит в нем отражение своего языка»8. На языке литературы сон говорит, как правило, иное, нежели на языке фольклора. Сказочный вещий сон принципиально отличается от литературного вещего сна (а то, что волошинский сон вещий, в этом нет сомнения). Литература, как известно, «легко убеждает каждого, что чаще всего снам приписывается значение аллегории, символа»9. Напротив, сны, связанные с фольклорными (и шире ‑ архаическими) формами сознания, заключают в себе «поразительно мало символики»10. Действительно, сон литературного персонажа обычно носит символический характер, он означает нечто иное и больше, чем то, что снится. В волшебной же сказке вещий сон не символичен, а информативен, он означает то, что снится и не больше. «Как-то приснился царю сон, будто за тридевять земель в тридесятом государстве есть красная девица, у которой с рук и ног вода течет: кто этой воды изопьет, лет на тридцать моложе станет» (Аф., № 173)11. Этот сон ‑ не символ, а точная информация, побуждающая героя к действию. И хотя царь просит далее «сон разгадать», разгадывание сводится к поиску тех, кто знает, где, в каком месте находится молодильная вода.

Волошинский сон уникален. Он символичен и информативен одновременно. Синтез этих качеств возник, вероятно, уже после, так сказать, самого сна, ведь «пересказать сон так же трудно, как, скажем, пересказать словами музыкальное произведение», и поэтому «непредсказуемость сна делает всякое запоминание его трансформацией»12. Трансформация, ведущая в пересказе к синтезу символичности и информативности, делает сон, как можно полагать, пророческим. Особенно это относится к главному персонажу волошинского сна, в котором обнаруживаются и фольклорные, и сугубо современные культурные семантические значения.

Змей-машина, которого увидел М. Волошин в своем пророческом сне, совсем не похож на фольклорно-сказочного Горыныча, однако с ним, безусловно, связан. Перед нами ‑ момент саморазвития архетипического образа (ведь, по признанию М. Волошина, еще и «речи не было» об аэропланах или о романах Уэллса)13.

Естественность и непроизвольность такого саморазвития объяснил Д. Н. Медриш, сформулировав (в бахтинском духе) очень важное и глубокое положение: литература (и шире ‑ культура) по мере приближения к нашему времени «предпочитает усвоение народной поэтики в неотвердевших, «избыточных», а подчас и тупиковых для фольклора формах. На такой стадии обращение к фольклору ‑ это использование и того, что получило в устной словесности развитие и распространение, и тех возможностей, которые остались в фольклоре нераскрытыми»14.

Змей из волошинского сна ‑ это одна из многих, если не «тупиковых», то, по крайней мере, нераскрытых возможностей, имплицитно присутствующих в феномене сказочного волшебства.

В чем его смысл? Различного рода фантастические сказочные сущест-ва (как добрые, так и злые), а также чудесные предметы, являются, по словам Е. М. Мелетинского, «сублимированными сгустками сказочной волшебности»15. Общее свойство этой волшебности, наиболее заметное в чудесных предметах, заключается в том, что эти чудесные предметы «используются само собой разумеющимся образом»16. Так же, «само собой», действуют и фантастические существа. Как замечал Я. Э. Голосовкер, «закон причинности (каузальности) может быть сведен к свойству волшебного предмета: это свойство ‑ единственное условие для действия. <...> Шлем-невидимка делает невидимым ‑ и все. Почему? ‑ неизвестно»17.

Поэтому в фольклорной волшебной сказке никогда не рассказывается об устройстве и механизме действия ковра-самолета, шапки-невидимки, молодильных яблок и прочих, как их назвал С. Ю. Неклюдов, «операторов колдовства»18. Ничего мы не знаем и о механизме действия волшебных способностей Бабы-Яги или Змея Горыныча.

И это не случайно, ибо напрямую связано с функцией, которую выполняет волшебство в фольклорной сказке. Функция эта, отмечает С. Ю. Неклюдов, направлена на «преодоление разорванности сюжета», преодоление «пространственно-временных и логических разрывов»19. Об этом же говорит и Д. С. Лихачев, подчеркивая, что «волшебство сильнее вторглось в сказку, чем в любой другой жанр, чтобы дать «реальное» объяснение ‑ почему герой переносится с такой скоростью с места на место, почему в сказке совершаются те или иные события, непонятные для сознания, уже начавшего искать объяснений и не довольствующегося констатацией происходящего»20. Но чтобы выполнять свою функцию, сказочное волшебство должно работать без сбоев. Следовательно, по определению, «функция волшебного предмета непрерывна, ибо энергия его неисчерпаема (абсолютна) и проявляется и прекращается она только согласно желанию обладателя этого предмета. <...> Абсолютное достижение цели ‑ без исключения, если это исключение специально не обусловлено ‑ второе качество волшебных предметов. Но это также качество всех чудовищных существ этого чудесного мира. Недостижение ими цели означает аннулирование самих волшебных предметов и существ. Не выполнив своей функции, они лишаются тем самым своего смысла и вместе с аннулированием их смысла аннулируются они сами»21.

Итак, действие волшебных свойств персонажей и предметов в сказке непрерывно и всегда (кроме специально обусловленных исключений) достигает своей цели. Иными словами, оно абсолютно. В этом действии мы в чистом виде можем наблюдать мифологию и психологию «исполнения желаний».

На языке М. М. Бахтина смысл этой мифологии и психологии «исполнения желаний» означает, к слову сказать, «стремление овеществить внесловесные анонимные контексты. <...> Один я выступаю как творческая говорящая личность, все остальное для меня только вещные условия, как ПРИЧИНЫ, вызывающие и определяющие мое слово»22. Поэтому в волшебной сказке, как показал Д. Н. Медриш, действует своеобразный поэтический принцип ‑ «сказано ‑ сделано»: любое слово, даже клеветническое, всегда воплощается в сказочную реальность. Так, например, «генералы оклеветали Ивана-крестьянского сына перед царем, будто он похваляется, что может достать Настасью-королевну» (Аф., № 185). Это явный навет, но тем не менее Иван, никогда ни о чем подобном и не помышлявший, действительно отправляется в дальнее королевство и с помощью волшебного коня добивается успеха»23. Д. Н. Медриш справедливо считает, что, «по-видимому, прямая связь между словом и делом существует до тех пор, пока сказка обходит реальные обстоятельства и преграды при помощи чудесных средств»24. Для этого как раз необходимо, чтобы эти чудесные средства действовали абсолютным образом.

Существенно отметить, что абсолютная связь между словом и делом, в которой, собственно, и реализуется мотив «исполнения желаний», манифестированный в различного рода волшебных предметах, носит амбивалентный характер. С одной стороны, происходит овеществление внесловесных контекстов, с другой, подчеркивает М. М. Бахтин, «задача заключается в том, чтобы ВЕЩНУЮ среду, воздействующую механически на личность, заставить заговорить, то есть раскрыть в ней потенциальное слово и тон»25. Однако далее М. М. Бахтин делает характерную оговорку: «Нельзя забывать, что вещь и личность ‑ ПРЕДЕЛЫ, а не абсолютные субстанции. Смысл не может (и не хочет) менять физические, материальные и другие явления, он не может действовать как материальная сила»26. Так, безусловно, обстоит дело в психологической литературе (М. М. Бахтин не случайно ссылается на Достоевского), в фольклорной же волшебной сказке (и шире ‑ в любом жанрово обусловленном фантастическом тексте) смысл, то есть, по уже цитировавшимся словам Е. М. Мелетинского, «сублимированный сгусток сказочной волшебности», выступает именно как материальная сила, создавая ситуацию «исполнения желаний». В этой ситуации реализуются надежды, пожелания, мечты, изживаются страхи и персонажей, и рассказчиков, и слушателей. М. М. Бахтин связывает эти наши типичные чувства и стремления с «мелко человеческим отношением к будущему»27, и это единственное место в его «Заметках», которое хочется оспорить. Правда, М. М. Бахтин относит это мелкое отношение к будущему к такому анализу, который «обычно копошится на узком пространстве малого времени»28, но даже на «узком пространстве» человеческие боль и надежда, надо полагать, не являются мелкими.

Таким образом, в абсолютности (непременной результативности и непрерывности) действия волшебных предметов и персонажей кроется весьма важная для натурфилософского содержания фольклорной волшебной сказки семантика. С точки же зрения поэтики абсолютность «исполнения желаний» лишает всякого смысла изображение механизма действия (и вообще какого-то внешнего обоснования) волшебства, что является его характерной приметой в фольклорных текстах.

Однако в классической русской волшебной сказке в рамках отмеченной Д. Н. Медришем нераскрытой (а может быть, и тупиковой) возможности развития возникают и отступления от общего правила. Их можно обнаружить уже в сборнике А. Н. Афанасьева. Возьмем, к примеру, получение героем чудесного корабля:

«Вот тебе, Ванюша, дубина, ‑ говорит старик, ‑ ступай ты к такому-то дубу, стукни в него три раза дубинкой и скажи: выйди, корабль! выйди, корабль! выйди, корабль! Как выйдет к тебе корабль, в то самое время отдай трижды дубу приказ, чтобы он затворился...» (Аф., № 137).

Здесь получение чудесного предмета подчиняется общему правилу, оно традиционно. Но вот другой случай:

«...Говорит старик дурню: «Слушай же ‑ ступай в лес, подойди к первому дереву, перекрестись три раза и ударь в дерево топором, а сам упади наземь ничком и жди, пока тебя не разбудят. Тогда увидишь перед собой готовый корабль, садись в него и лети, куда надобно...» (Аф., № 144).

Перед нами опять-таки типичный пример волшебной абсолютности, но характерно, что вместо дубинки появляется топор ‑ плотницкий инструмент, вполне подходящий для изготовления (уже не волшебного) корабля, что, хотя и слабо, но меняет окраску всего эпизода. Более заметно это (топор пошел в дело) в третьей сказке:

Царь Некрещеный Лоб приказывает герою за ночь построить чудесный корабль. Герой печалится, а Василиса Премудрая, уложив героя спать, в полночь вышла на красное крыльцо, «закричала зычным голо-сом ‑ и в минуту сбежались со всех сторон плотники. Принялись топорами постукивать; живо работа кипит! К утру совсем готова! «Молодец! ‑ сказал царь Ивану гостиному сыну. ‑ Поедем теперь кататься» (Аф., № 224).

Действие и в этом случае носит абсолютный волшебный характер (недаром герой, как ему и полагается, спит), но показательно, что совершается оно в форме действия реально-производственного: плотники стучат топорами, работа кипит. Это, хотя и слабым, нераскрытым намеком, но вносит в тот закон причинности, который, по упоминавшимся словам Я. Э. Голосовкера, сводится в сказке просто к свойству волшебного предмета, некое (данное, подчеркнем еще раз, скорее за текстом, нежели в тексте) рациональное добавление, некое приращение причинности: корабль делали плотники, следовательно, он как-то построен, он как-то устроен (механизм) и т. д.

В сказке ХХ века (уже на излете фольклорной традиции) то, что было спрятано внутри афанасьевских текстов, выходит на поверхность. Так, корабль строится, как в сказке М. М. Коргуева «Шкип», по чертежам героя, чудесный предмет вообще может сломаться:

«Вот, тот самый Зорька-молодец, когда он остался на горе, стал подумывать, как ему с горы спуститься. Бродил, бродил по этой горе и нашел старого орла-самолета, но он был уже весь поржавленный, так что летать на нем опасно. Он там, долго ли, коротко, произвел ремонт, начинает орел летать. Все-таки отремонтировал, спустился благополучно...»29.

Поржавленный, требующий ремонта орел-самолет ‑ это волшебный предмет, функция которого, в отличие от традиции, уже не бесконечна, его энергия уже не неисчерпаема. Он уже ближе к герою волошинского сна, нежели к классическому ковру-самолету: и там, и здесь (если отвлечься от семантической оценки) перед нами зооморфное существо, ставшее машиной (орел-самолет = змей-самолет).

Собственно, в самом фольклоре, как известно, хотя и слабо, но намечен процесс рационализации (точнее, машинизации) Змея, достаточно сослаться на былину об Алеше и Тугарине, в которой Змей летает на бумажных крыльях. В данном случае «способность летать, ‑ замечает В. Я. Пропп, ‑ рассматривается как хитрая механика»30.

Нераскрытая, или даже тупиковая, в народном творчестве в целом возможность рационализировать волшебство (при всей распространенности подобных явлений в фольклорных сказках ХХ века), объясняя при этом то, что по логике сказочной реальности не требует объяснения, была активно подхвачена литературой и всей сферой современной культуры. Стоит вспомнить известный фильм по пьесе Е. Шварца «Дракон», где волошинский Змей-машина предстает уже вполне наглядно как Змей-самолет, вписываясь в обозначенную нами традицию.

Особенно заметна реализация этой нераскрытой в сказочном фольклоре возможности в мире современной массовой культуры, изначально, кстати, фольклорной, если не генетически (хотя есть и это), то структурно-типологически. Один из самых массовых популярных литературных жанров ‑ фантастический (в его специфических разновидностях научной фантастики, фэнтази и в некоторой части литературной сказки) ‑ буквально переполнен рационализированными элементами сказочного волшебства. В сущности, вся область фантастической техники («хитрая механика») так или иначе связана с добрыми, старыми сказочными чудесными предметами, в новом облике выполняющими те же функции, что и в фольклорной сказке31. То же самое можно сказать и о фантастических существах, многие из которых, как Змей (Дракон), столь популярный в романах-фэнтази32, прямо восходят к фольклорным волшебным персонажам. Внешняя непохожесть литературно-фантастического и фольклорного волшебства лишь подчеркивает их внутреннюю родственность. Как заметил Д. Н. Медриш, «сказка и научная фантастика ‑ жанры близкие и полярные одновременно»33.

Правда, иногда считают, что литературно-фантастическая транскрипция фольклорно-сказочного волшебства, в сущности, уничтожает последнее. Так, Я. Э. Голосовкер писал: «Уэллсу в повести «Человек-неви-димка» необходимо было объяснить научно настроенному читателю, каким образом тело, оставаясь телом, становится невидимым. Дано научное объяснение: действие на организм химического состава, изобретенного гениальным химиком. Логика чудесного снята: метаморфоза героя причинно обусловлена. В эллинском мифе акт совершается только в силу абсолютного желания, нашедшего свое (иррациональное) выражение в волшебном неизменном свойстве шлема ‑ делать невидимым»34.

В этом примере с Г. Уэллсом Я. Э. Голосовкер, думается, ошибся. Во-первых, логика чудесного и в мифе, и в сказке, как он сам сказал (в цитировавшихся выше рассуждениях), подчиняется определенному (конечно, не научному) закону причинности, обусловленному самой «силой абсолютного желания». Во-вторых, в повести Уэллса дается не научное, а псевдонаучное объяснение (то есть, сохраняется «принцип невозможности» фантастики), и это псевдообъяснение дается не потому, что читатель научно настроен, а потому, что при его помощи логика чудесного переводится на новый уровень. Логика чудесного в повести Уэллса не снимается, а просто теряет свой абсолютный характер, она становится относительной.

Эта относительность выражается прежде всего в том, что в научной фантастике функция волшебного предмета или существа, выступающего в различных современных обличьях, уже не непрерывна, их энергия не неисчерпаема, соответственно и достижение цели не носит абсолютного характера.

И это очень важно, ибо дает автору научно-фантастической повести или романа-фэнтази дополнительные возможности, которые в самом сказочном фольклоре оказались нераскрытыми. В самом деле, с одной стороны, рационализированное научно-фантастическое волшебство по-прежнему может служить тем же целям, что и в фольклорной волшебной сказке, ‑ обеспечивать преодоление «пространственно-временных и логических разрывов», с другой же стороны, оно теперь может этого и не делать, тем самым создавая возможность новых сюжетных коллизий, в фольклорной волшебной сказке отсутствующих (точнее, существующих как потенциальная возможность). Поэтому научно-фантастическая техника, как и сказочное волшебство, чудесным образом объясняет, как герой мгновенно преодолевает гигантские расстояния, попадает в прошлое или будущее и т. д., но если «машина сломалась» (ибо волшебство здесь относительно), то сразу же возникает множество новых сюжетных линий ‑ все здесь зависит от воли автора. Мифология и психология «исполнения желаний», таким образом, значительно усложняются.

Следствием снятия абсолютного характера волшебства в современной фантастике является и тенденция к изображению «механизма действия», различного рода объяснениям чудесных свойств предметов и существ (причем, объяснения не являются по-настоящему научными и лишь создают рационализацию волшебства). Поэтому исчезает то, что С. Ю. Неклюдов назвал «зрительной неуловимостью» народной сказки. «Трудно представить, ‑ замечает он, ‑ змея на коне (См. Аф., 1958, № 138), но мы и вообще не можем сказать, каков из себя змей ‑ например, русской сказки»35.

В современной же культуре ‑ и в живописи, и в кинематографе, и в литературе ‑ представить змея легче легкого. А в научной фантастике и фэнтази змея можно (в подробностях!) представить не только на коне, но и за пультом управления звездолетом.

И поскольку представить себе волшебный предмет или существо можно по-разному (ибо степень относительности их волшебства определяется уже авторским замыслом), то на основе одних и тех же фольклорных прототипов возникают порой совершенно разные образы. В фантастике происходит усиление эмоциональной напряженности традиционного волшебства (и это опять же следствие его относительного характера). Чудесные предметы и существа здесь могут вызвать смех, как, например, забывчивый говорящий кот или «Вода живая. Эффективность 52%. Допустимый осадок 0,3%» из повести Стругацких «Понедельник начинается в субботу»36, или, напротив, страх и даже ужас, как в повестях тех же писателей «Улитка на склоне» или «Пикник на обочине»37. Можно снова вспомнить здесь и волошинский фантастический сон. Конечно, в фольклорной сказке волшебные предметы и существа тоже эмоционально окрашены, но эта эмоциональность предопределена традицией и, по сравнению с экспрессивностью изображения в современной фантастике, может считаться нейтральной (хотя в рамках «тупиковой» возможности заметно некоторое усиление экспрессивности по мере приближения к сказкам ХХ века при одновременной тенденции к обытовлению волшебства). Отмеченная особенность позволяет предположить, что процесс воспоминания и оживления «забытых смыслов» в нескончаемом диалоге «большого времени», о котором писал М. М. Бахтин38, сопровождается усилением их эмоционального звучания. Возродившийся, оживший смысл более выразителен (в эмоциональном плане), нежели был ранее, до вступления в данный диалог.

Экспрессивность изображения и относительность волшебства в традиционных чудесных предметах и существах объясняют и их новую, «обновленную», по терминологии М. М. Бахтина, символичность. Традиционная, генетически восходящая к мифу символика фольклорного волшебства в литературе нового и новейшего времени корректируется уже новыми авторскими значениями, но все-таки коренящимися в поэтике «нераскрытых возможностей» уже не мифа, но собственно сказки. Сон М. Волошина, если рассматривать его как поэтическую миниатюру, безусловно, дает нам глубокий символ эпохи, перекликаясь с такими непохожими, но внутренне сходными произведениями, как картина Н. Рериха 1914 года «Град обреченный» (здесь даже можно усмотреть тематическое сходство) и стихотворение Б. Пастернака «Сказка» из цикла Юрия Живаго. В массовой же культуре, особенно фантастической, волошинский Змей-машина предвосхищает огромное количество самых разнообразных технических монстров, копирующих черты зооморфных живых существ, вроде «шагающих танков Империи» из популярного сериала «Звездные войны» и проч., в целом выражающих затаенные страхи человека ХХ столетия.

Сопоставление волошинского Змея с подобными ему фигурами в новейшей нашей культуре могло бы раскрыть конкретное содержание символики пророческого сна поэта. При этом, поскольку «всякая интерпретация символа сама остается символом», произошло бы (точнее, могло бы произойти) «углубление путем расширения далекого контекста». Однако, помня, что любое «истолкование символических структур принуждено уходить в бесконечность символических смыслов»39, в данной статье я этого сделать не смогу ‑ здесь необходим объем монографии. Поэтому, не беря на себя непосильную задачу исчерпать неисчерпаемое, замечу только, что «новая» жизнь «старого» образа наглядно показывает, как фольклорная сказка даже в своих «тупиковых» возможностях возвращается в любых современных обликах к самой себе, оставаясь, как ей и полагается, при всевозможных, самых изощренных авторских интерпретациях и трансформациях ‑ Сказкой, без которой ситуация «большого времени» вообще не может возникнуть. Но это ‑ уже другая тема, которую подсказывает чтение работ М. М. Бахтина.

 

 


M. Polemis

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...