I. 53 тысячи золотых франков 1 глава
Времена изменились, и все изменилось с ними. Фраза, обращенная Фуше к Моле, 1819 год
Во время осады Парижа болезненные ощущения в ноге на некоторое время вывели Мане из строя. Вызванные длительным пребыванием в окопной грязи, они были неопасными, но проходили крайне медленно. Художник носит легкие английские ботинки, но и эта обувь не всегда спасает его от боли; в голову снова приходят воспоминания о змеином укусе, полученном когда-то в бразильских лесах; порою его охватывают смутные, глухие опасения, но он изо всех сил старается отогнать их, как абсурдные фантазии... В Булони художник успокоился, однако горизонт его отнюдь не розов. Что может думать он, сравнивая свое положение с положением других художников того же возраста? Вот, к примеру, хотя бы Альфред Стевенс. Стевенс не скрывает, что в этом, 1871 году, таком неблагоприятном для искусства, он заработал с помощью своей кисти мелочь – сотню тысяч франков! И приобрел роскошный особняк (улица Мартир, 65), окна которого выходят в обширный парк, где зеленые лужайки окаймляют красивый бассейн. А он, Мане, вынужден постоянно одалживать деньги у матери. Кого бы это радовало? Мане откровенно поведал Стевенсу о своих несчастьях и попросил его повесить у себя в доме одну-две работы. А вдруг они кого-нибудь соблазнят? Ведь это возможность привлечь внимание многочисленных богатых коллекционеров, проходящих через прекрасную мастерскую на улице Мартир, роскошно обставленную в китайском вкусе. Стевенс согласился. Если случайно эти полотна привлекут какого-нибудь любителя, то уж он, Стевенс, заставит его купить картины и будет очень рад хоть немного помочь другу. Результат превзошел все ожидания. В то время как Мане с грустью ожидает своего сорокалетия и после возвращения из Булони работает без всякого увлечения, в начале 1872 года судьба улыбается ему, да еще так внезапно и неожиданно – впрочем, это ей свойственно. 11 января известный торговец картинами Поль Дюран-Рюэль, находясь у Стевенса с визитом, обращает внимание на обе картины Мане: на «Лунный свет в Булонском порту» и на «Натюрморт с семгой».
Дюран-Рюэль, принадлежащий к семье потомственных торговцев произведениями искусства, поначалу посвятил себя барбизонцам, Коро, Делакруа. Спасаясь в Лондоне от войны, он встретил там Моне и Писсарро и купил у них несколько полотен. Картины Мане ему очень понравились – это просто «любовь с первого взгляда». Он тут же уплачивает испрашиваемую сумму – 1600 франков – и забирает картины с собой. В своей галерее на улице Лепелетье он без устали рассматривает эти две картины и открывает в них все больше и больше замечательных достоинств; он признается, что «очарован ими». На следующий же день, преисполненный энтузиазма, он спешит к Мане, изучает произведения, хранящиеся в его мастерской, и покупает двадцать три холста на общую сумму в 35 тысяч франков. Кроме того, он просит Мане собрать полотна, находящиеся в других местах, и через несколько дней снова навещает мастерскую, чтобы купить картин еще на 16 тысяч франков. Вот они, капризы Фортуны! Одновременно появляются и другие любители: банкир Анри Гехт и его брат Альбер сообщают Мане о желании приобрести «Мыльные пузыри» – Мане уступает картину за 500 франков. Художник не может прийти в себя. Немедленно, сразу же после этих успешных финансовых операций, он с видом триумфатора распахивает дверь кафе Гербуа. «Скажите-ка, кто тот живописец, который в год не продаст картин на 50 тысяч франков?», – спрашивает он присутствующих там «батиньольцев», на что они дружно отвечают: «Это вы!» О, эти господа ошибаются! И Мане, сияя, называет общую сумму, полученную им за неделю: 53 тысячи золотых франков[202].
Художник не скрывает радости. Денежные заботы улетучились. Легкая боль в ноге забыта. Меланхолия исчезла. Что касается предписаний доктора Сиредэ, то они потеряли всякий смысл. Мане никогда еще не чувствовал себя таким веселым и бодрым. Единственная тучка омрачает ясное голубое небо: после покупок Дюран-Рюэля – о них судачит весь художественный Париж (поговаривают, что после такого поступка маршан вполне созрел для дома умалишенных), и они, разумеется, привлекают к Мане внимание – становится просто необходимым обеспечить себе хороший прием в первом послевоенном Салоне, а состоится он в мае. Итак, что же туда послать? Вот уже много месяцев, как он почти не работает или работает мало, медленно, что донельзя суживает выбор для будущей выставки. Как корит он себя за бездеятельность! В конце концов он останавливается на «Битве „Кирсэджа“ и „Алабамы“, написанной восемь лет назад. Публике знакома эта работа – ведь она была выставлена в 1864 году у Кадара, а, затем в 1867 году на авеню Альма. Конечно, в этом есть некоторое неудобство, но полотно было неплохо принято в свое время, что для осторожного Мане служит убедительным доводом в пользу этой работы, и он просит Дюран-Рюэля, теперешнего владельца картины, одолжить ее для выставки в Салоне. Мане может поздравить себя с таким решением. Критики, которые пишут о Салоне, горячо одобряют его выбор. Барбе д'Оревилли в статье, напечатанной 4 июля в «Gaulois», восторженно хвалит это произведение: «Я сам рожден у моря. Я вырос среди пены морской. Среди моих предков были корсары и рыбаки, да и сам я – нормандец и по происхождению скандинав; море, которое изобразил г-н Мане, приняло меня в свои волны, и я сказал себе, что уже знаю это море... Мане отодвинул два свои корабля к горизонту. Он не побоялся умалить их расстоянием, но море, что рокочет вокруг, море, простирающееся и уходящее до самой рамы картины, само по себе грознее любой битвы... Это воистину великое произведение – и по замыслу, и по исполнению своему... Г-н Мане поступил как венецианский дож: он бросил в море обручальное кольцо, и клянусь вам, кольцо это – из чистого золота».
Мане вполне примирился теперь и с жизнью и с людьми. Как некогда, после успеха «Испанского гитариста», его переполняет радость, она волнует кровь, возбуждает мозг, возбуждает тело. Ах! Успех «Гитарреро» – как давно это было! Целых одиннадцать лет миновало! Сколько провалов, сколько оскорблений! Но с этим покончено. После сумерек – свет. После парализующей, отравляющей, как яд, горечи пришло чувство освобождающей легкости, возбуждающее, как вино. Жизнь засверкала всеми красками. Сорокалетие, еще вчера так тяготившее Мане, нынче кажется ему расцветом. Он вступает в зрелый возраст; теперь он начнет собирать плоды своего столь долгого терпения. С каким жаром, с какой радостью начнет он сейчас работать! Его переполняет энтузиазм и счастье. Прежде всего сменить мастерскую. Оказывается, бывший фехтовальный зал, расположенный на первом этаже надстроенного дома номер четыре по улице С.-Петербург, с 1 июля освобождается. Мане снимает его и приспосабливает под мастерскую. Мастерскую живописца, обласканного первыми лучами славы. Обращенное на закат своими четырьмя большими окнами – отсюда видна улица Монье[203], если смотреть прямо, а налево – мост Эроп (там, грохоча, в клубах дыма идут поезда Западной железной дороги), это просторное, прекрасно освещенное помещение. Высокий потолок с дубовыми кессонами пересечен поперек толстыми балками. Стены обшиты деревянными панелями с вызолоченным багетом. Над всем пространством господствует нечто вроде лоджии, удачно переделанной из трибуны бывшего фехтовального зала; туда ведет лестница; проем лоджии скрыт атласным занавесом. Мебель и различные мелочи Мане расставил не без причуд. Фортепьяно находится позади зеленой садовой скамейки. Консоль эпохи Людовика XV соседствует с псише. В углу, где стены обиты японскими обоями с изображением птиц и цветов, поместился диван гранатового цвета, заваленный подушками. На мольбертах, на стенах – повсюду картины, их краски сверкают также по обеим сторонам внушительного дубового обрамления камина.
Открыв окно, Мане с наслаждением вдыхает бодрящий парижский воздух. Всякий раз, когда поезд въезжает под мост, пол мастерской начинает вибрировать. Но это ничуть не беспокоит художника; напротив, ему кажется, что он ощущает пульсацию жизни того города, который так любит и который наконец-то улыбнулся ему. Он заказал почтовую бумагу с девизом «Все приходит». Отпраздновав новоселье, Мане вновь принимается за работу. Эва (о ее картине в последнем Салоне писали: «Это Мане хорошего сорта») и Берта опять занимают места рядом с ним. «Мане хорошего сорта» – что под этим подразумевалось? Эксперименты Мане на пленэре не очень нравятся Эве – все эти новшества только сбивают с толку, она их не одобряет. В противоположность Берте, любящей в Мане художника, далекого от рутины, Эва любит в нем художника, хотя и продолжающего традиции по-своему, но тем не менее не порывающего с прошлым. Позиции вполне антагонистические, в них отражается сама судьба живописца. Олицетворяя в одно и то же время как бы и завершение и начало, находясь на перепутье между двумя эпохами, Мане действительно не хочет отвергать того, что было ранее, равно как не желает отстраняться от того, что только зарождается. Ситуация вполне двусмысленная. Отсюда его колебания, неуверенность, топтанье на одном месте, противоречивость в поведении. Дерзания настраивают против него приверженцев прошлого; а его собственная верность этому прошлому разочаровывает тех из его наиболее смелых современников, кто признал Мане своим вождем. В кафе Гербуа часто вспыхивают споры по поводу пленэра между ним и «батиньольцами», работающими теперь исключительно за городом, прямо на природе: для них пребывание в комфортабельной мастерской на улице С.-Петербург почти равносильно предательству. Как и Берта Моризо, все эти Моне, Писсарро хотели бы, чтобы он более решительным образом перешел на их сторону. Но Мане это мало заботит. Он то приближается к ним, то идет на попятный. Если буржуа-традиционалисты обвиняют его в «чрезмерностях», видят в нем революционера, то сами революционеры считают его in petto слишком умеренным и порою склонны видеть в нем буржуа, до сих пор погрязшего в конформизме. «А вы что готовите для Салона?» – спросил как-то Мане у Сезанна. «Горшок дерьма!» – ответил тот. Однажды Мане представился великолепный случай отправиться писать на пленэр: некий любитель – еще один! – заказал ему картину скачек. Но художник не торопится на ипподром. Ему предпочтительнее оставаться в мастерской, чтобы писать Берту во все новых и новых обликах. Один раз он пишет ее с букетом фиалок у корсажа; в следующий – изображает сидящей, полузакрыв лицо веером, – этот портрет мог бы показаться шаловливым, если бы взгляд Берты не таил столько грусти...[204]И в самом деле, уж так ли радовали Берту свадебные планы, вот уже несколько месяцев вынашиваемые семейством Моризо и семейством Мане? Один из двух братьев художника, Эжен, претендует на ее руку. Хотя Эжен на плохом счету у мадам Моризо (она утверждает, что он «на три четверти сумасшедший»), хотя семейство Мане в целом, включая самого живописца, кажется ей «малопривлекательным», она все же склоняет Берту к этому браку. «Я всячески стараюсь убедить Берту не быть гордячкой. Всеобщее мнение таково, что лучше, принеся некоторые жертвы, выйти замуж, чем оставаться независимой, но одинокой». На третьем полотне Мане изображает букетик фиалок первого портрета Берты рядом с веером второго. И отсылает его девушке. «Мадемуазель Берте», – написано на натюрморте.
Нет, Мане не торопится выполнять заказ, сделанный почитателем. Он отодвигает его со дня на день, отговариваясь всевозможными делами, и наконец оставляет его исполнение до возвращения из путешествия, которое намеревается совершить этим летом в Голландию вместе с Сюзанной – «толстой Сюзанной», как говорит Берта. (Мадам Моризо тоже утверждает, что супруга художника «расцвела вполне по-деревенски».) Молодая художница отнюдь не единственная модель Мане. В его мастерской появляются и другие прелестные незнакомки. Со времен «Олимпии» ни одна женщина не позировала перед художником обнаженной. Но теперь, в эти дни 1872 года, на улице С.-Петербург появляется некая юная брюнетка, обнажившая перед художником грудь. Кто она? Неведомо... «Брюнетка с обнаженной грудью» – вот все, что мы знаем... Эдуард и Сюзанна поедут в Нидерланды вдвоем: мадам Мане-мать остается на улице С.-Петербург; что касается Леона Коэлла – ему сейчас двадцать лет, – то он только что отбыл в казарму Бельфора, где будет служить год. Несмотря на беззаботный нрав Леона, ему все-таки пришлось испытать некоторое потрясение, когда военная администрация сообщила, что он вовсе не Ленхоф, как ему всегда говорили и как он сам считал, но Коэлла. Что это за фамилия – Коэлла? Откуда она взялась? Но ни «сестра», ни «крестный» на все эти вопросы не отвечают: они и его заклинают хранить молчание. Леон Коэлла пожимает плечами. В конце концов, какая ему разница, быть Коэлла, Ленхофом или Мане! В этой комедии он будет до конца играть свою маленькую роль. Солдат Коэлла остается для окружения Мане Леоном Ленхофом, братом Сюзанны. В Нидерландах Мане посещает музеи. Картины Франса Хальса из Амстердамского Риксмузеума и Гаарлемского городского музея приводят его в восторг. Какой блеск, что за острота глаза и руки у этого мастера из мастеров! Живопись? «Глаз, рука...» – говорит Мане. А что, если начать для следующего Салона большой портрет в духе «Веселого пьяницы» Хальса? Не поможет ли он закрепить успех? Вернувшись в Париж и отправив наконец заказчику сцену скачек (она написана частью в Лоншане, однако движения лошадей художник исправлял уже в мастерской, сверяясь с английскими гравюрами. «Я не привык изображать лошадей, – признается он Берте, – поэтому копировал тех, кто умеет их делать лучше...»), Мане начинает работу над портретом. Он просит постоянного посетителя кафе Гербуа литографа Эмиля Белло быть натурщиком, сажает его прямо в кафе за столик: левая рука держит бокал с пивом, в правой – белая глиняная трубка. В кафе Гербуа Белло ничем себя не проявляет, ни во что не вмешивается. Этот увалень с круглым брюшком и короткими ляжками по натуре своей человек самый мирный. Удобно устроившись на стуле, он курит и с видом безмятежного спокойствия попивает пиво. Для Мане он станет идеально терпеливой моделью. Что-что, а терпение литографу потребуется – ведь Мане заставит его позировать не менее 80 раз. Всю осень и даже часть зимы художник возится с этим портретом – он называется «Кружка пива», – стараясь передать добродушно-эйфорический вид Белло, его багровое лицо под меховой шапкой, простодушный взгляд, густые усы и бороду, лежащую поверх галстука, завязанного на манер платка. Мане возбужденно потирает руки. Он не сомневается, что создает сейчас шедевр. Закончив полотно в самые первые недели 1873 года, он приглашает кое-кого из друзей посмотреть на него и высказать свое мнение. Полное единодушие. Мане превзошел самого себя. «Какая живопись!» – восклицает Теодор Дюре, только что прибывший из Бомбея после кругосветного путешествия и поспешивший поздравить автора «Кружки пива». Мане сияет от радости, он уверен, что успехи последуют теперь один за другим, да и за медалями дело не станет. Разве любитель, предпочитающий изображения лошадей, не отсыпал три тысячи франков за полотно, написанное в Лоншане? Вступив в полосу успеха, Мане не забывает, однако, и о друзьях: он щедр как никогда. В то самое время, когда окружающие увидели «Кружку пива», Мане узнал о безденежье, в котором пребывают его товарищ Прэнс и Фанни Клаус, ставшая его женой и серьезно заболевшая прошлым летом. Когда Прэнс появился в мастерской, Мане спросил его: «Скажите, вы не против как-нибудь сделать с моей картины перовой черно-белый рисунок? Мне бы хотелось сделать такой подарок Сюзанне». После чего протянул Прэнсу три банкнота по сто франков: «Это от Сюзанны, идет? В залог тога, что вы не забудете о заказе»[205]. Однако кое-что омрачает радость, которую доставляют Мане комплименты, расточаемые «Кружке пива». Если Берта согласилась послать во Дворец промышленности свою пастель, то преобладающая часть «батиньольцев» отныне не желает больше ставить себя в зависимость от решения жюри Салона. Они отрицают компетентность этих судий и подумывают о возможностях организовать групповые независимые выставки. В прошлом году многие из них уже воздержались от участия в Салоне. Мане страстно протестует. Они были не правы! Нет другого поля битвы, кроме Салона; в Салоне, ж только в Салоне, надлежит сражаться и побеждать. «Изменники!» – кричит он, задетый их безразличием по отношению к Салону, и это безразличие начинает ему казаться критикой по собственному адресу. Но положение станет еще хуже, когда через несколько недель на его долю выпадет настоящий триумф, – как он к нему стремился, как на него надеялся! Ибо «Кружка пива» одержит ту победу, о которой Мане мечтал с самых первых шагов, еще в мастерской Кутюра. Жюри продемонстрировало в этом году такую же непримиримость, как некогда – в 1863 году, во времена «Завтрака на траве», и, как и тогда, гнев мастерских настолько силен, что организуют выставку «отвергнутых». Однако на этот раз Мане среди парий нет. Его «Кружка пива» экспонируется здесь, в настоящем Салоне, ею восхищаются, ее хвалят, она повешена на почетном месте. За исключением нескольких упрямцев – немногочисленных, очень немногочисленных, – все еще пытающихся делать мелкие выпады против «великого жреца школы мазилок», критика в целом аплодирует его произведению. Полный, оглушительный успех. Повсюду натыкаешься на «Кружку пива». Книжные лавки, торговцы табаком и всякой мелочью – все продают ее фотографические репродукции. Один коммерсант с улицы Вивьенн выставил в своей витрине палитру Мане, украшенную художником изображением кружки пива. Говорят, что успех заразителен; Мане может это подтвердить: вскоре «Кружку пива» сделают вывеской одной из пивных, расположенных в Латинском квартале; в конце года она станет темой для обозрения в театре Шато-д'О. Да и сам Белло, озаренный успехом картины, успел войти в роль ее героя. Кисть Мане навеки превратила литографа в любителя пива: в глазах публики он стал тонким знатоком таинственных операций с солодом и дрожжами, в результате которых получается забористый портер и крепкое пиво, почитавшееся еще фламандскими гезами. Чему только не бывают обязаны судьбы человеческие! Основав художественно-литературное общество «Пивная кружка» с ежемесячными обедами, модель Мане закончила жизнь владельцем и директором корпоративной газеты «Эхо французских пивных». Мане донимают поздравлениями. Его чествует весь Париж. Быть представленным Мане, разговаривать с ним, иметь право сказать, что обедал с ним вчера или позавчера у г-жи X..., – нынче это кое-чего стоит. Газетчики утверждают, что кто-то предложил за «Кружку пива» 12 тысяч франков. В результате опечатки, появившейся в одном периодическом издании, цифра возрастает До 120 тысяч франков[206]. Однако успех, столь полно отвечающий постоянным желаниям Мане, радует его меньше, чем можно предположить. Вместе с «Кружкой пива» он решился выставить в Салоне портрет Берты Моризо, названный им «Отдыхом», – разговоры о грядущей помолвке Берты и Эжена делают подобный шаг вполне безопасным. Так вот, Мане ни разу не поздравили с этим «Отдыхом». Хуже того! «Отдых» охотно сравнивают с «Кружкой пива», чтобы подчеркнуть, как остепенился художник. «Отдых» – ну посудите сами, это ведь та же самая мазня, создатель «Олимпии» ею пользовался еще вчера. «Эта живопись относится к тому времени, когда г-н Мане довольствовался малым», – пишет Кастаньяри. Г-н Мане наконец успокоился, не правда ли? Понял, что сумасбродства ни к чему не приведут. Альбер Вольф, критик из «Le Figaro», склонный к резким высказываниям, прямо заявляет: «Г-н Мане разбавил свое пиво водой». Разбавил свое пиво водой! Мане немедленно реагирует. Тем более что Стевенс в определенном смысле как бы усугубил приговор Вольфа. «Водой? – воскликнул он не без злорадства. – Да это же чистейшее гаарлемское пиво!» Мане возмущен. Он категорически не согласен, будто пошел на уступки, о чем в кафе Гербуа поговаривают те, кому успех Мане кажется слишком подозрительным. Толпа восхищается «Кружкой пива», утверждают они, не потому, что это лучшая по живописи картина Мане, но, напротив, как раз потому, что ее фактура отмечена менее яркой оригинальностью, менее индивидуальным почерком, чем обычные произведения Мане, и что нравится в ней сюжет, «анекдот», – портрет славного малого без всяких там сложностей; сияя от удовольствия, он спокойненько покуривает трубку и попивает пивко, нимало не беспокоясь о Сириусе. Мане догадывается о таких высказываниях, о критике «батиньольцев»; ведь такие же или почти такие упреки адресуют и Гийеме, и Фантен-Латуру, их тоже обвиняют в выборе легкого пути, пути компромиссов. Он пошел на поводу у публики? Нет, утверждает он, это публика пришла к нему. И все-таки он встревожен, он начинает вопрошать самого себя. Окружающие скоро убедятся, что успехи одинаково и смущают и радуют. Ах! Если бы он сумел угодить сразу и Берте, и Эве, и жюри Салона, и «батиньольцам»! Успех открывает ему путь, устланный бархатом, но он противится ему, артачится, встает на дыбы. Местом отдыха летом 1873 года он выбирает не Булонь, а селение Берк, расположенное на побережье Ла-Манша чуть южнее; он занимается там исключительно этюдами на пленэре. Он пишет главным образом марины, пляж, лодки и рыбаков, но не забывает и о сценах сельских прогулок, изображает Сюзанну и свою мать среди лугов, где летают ласточки или пасутся тучные коровы. Речь идет не просто об отдыхе, не просто о развлечении. Сразу по возвращении в Париж он начинает на пленэре два больших холста. В саду у Стевенса пишет «Партию в крокет»[207], а в соседнем садике, принадлежащем одному приятелю, тоже художнику, – «Железную дорогу»: у решетки, расположенной перед полотном Западной железной дороги, сидит женщина, рядом с ней стоит девочка. Эта женщина, чей силуэт присутствует и в «Партии в крокет», – да, ее не сразу узнаешь, но нет, ошибки тут нет – это она, конечно, она, Олимпия, это Викторина Меран. Мане не видел ее более шести лет. Она не дала ему – ни ему, ни кому-нибудь другому – никаких объяснений по поводу своего долгого отсутствия. Кажется, она влюбилась в американца, долго жила в Соединенных Штатах и теперь, измученная неудачной любовью, вернулась во Францию. Чтобы оказать Мане услугу, она снова согласилась позировать, но тут обнаружились и ее собственные притязания: отныне она тоже хочет писать красками и добиваться почестей в Салоне. Параллельно этим пленэрным полотнам Мане неутомимо работает и над другими картинами[208]. В марте, во время последнего бала-маскарада в Опере, он сделал много набросков. Он старается изо всех сил: ведь это достаточно тонкая задача – воссоздать на холсте такую абсолютно современную сцену, передать толпу мужчин во фраках и костюмированных женщин. Для того чтобы ее написать, художнику необходимо много натурщиков, и они постоянно бывают теперь у него в мастерской. Мастерская на улице С.-Петербург никак не напоминает оживлением уединенное помещение на улице Гюйо, где только Берта да Эва обменивались неприветливыми взглядами. После покупок Дюран-Рюэля, после «Кружки пива» у Мане теснится множество всякого народа – элегантных женщин, светских людей, любителей, артистов, журналистов, писателей, просто бездельников. То, что других могло бы раздражать, Мане прельщает. Все это ему ничуть не мешает, напротив, он получает стимул для работы. Пока вокруг болтают, он продолжает писать, принимая при этом участие в разговоре, посмеиваясь, отпуская остроумные словечки. Светский образ жизни как нельзя лучше соответствует его натуре. Он получает в этом удовольствие, его можно видеть повсюду, он принимает все приглашения. Одно из таких приглашений вовлекло его в довольно любопытную среду, привело в дом очаровательной и эксцентричной женщины Нины де Виллар. Разошедшаяся со своим мужем Гектором де Каллиасом, журналистом из «Le Figaro», Нина живет на улице Муан в доме под номером 82, рядом с которым расположен сад, – сюда приезжает развлекаться вся парижская богема. Нина явно не слишком разборчива в отношении своих гостей. Ей вполне достаточно, чтобы они имели какое-то – отдаленное или непосредственное – отношение к искусству, чтобы они смеялись, декламировали, поли, производили шум, много шума, – так она сможет позабыть о своей скрытой драме, драме фригидности, понуждающей ее отдаваться несчетному числу любовников в тщетной и всякий раз обманутой надежде познать наконец то наслаждение, в коем ей отказано судьбой. Возбуждение Нины граничит с истерией. В ее доме – «в этой мастерской для разлаживания мозгов», как говорит Эдмон де Гонкур, – перемешаны подлинные артисты и неудачники, истинно тонкие умы и просто сумасбродные головы. Ее штатный возлюбленный Шарль Кро производит впечатление человека, олицетворяющего в одном лице всю эту разношерстную публику. Это ум изобретательный, но беспорядочный, сочетающий странности с гениальностью. Шарль Кро всем интересуется, следит за всеми новшествами, одинаково увлеченно занимается как искусственным синтезом драгоценных камней или управлением монгольфьером, так и цветной фотографией или возможностями сообщения с мирами звездной вселенной. В настоящий момент он погружен в размышления о фиксировании и воспроизведении акустических вибраций[209], а недавно опубликовал сборник поэм «Сандаловый ларец», где есть совершенно необычные строки – посвящены они копченой селедке:
Вот большая белая стена – голая, голая, голая, Против стены лестница – высокая, высокая, высокая, А внизу копченая селедка – сухая, сухая, сухая...
Шарль Кро попросил Мане сделать в технике офорта несколько иллюстраций к своей поэме «Поток». Как раз он-то и привел художника в дом на улице Муан. Мане с удовольствием проводит время у Нины в этом непринужденно-веселом обществе, где каждый вносит свою лепту: кто поэзией, кто песенками, кто просто беседой, коль скоро она остроумна и жива[210]. Мане встречает здесь многих недавних знакомых, в том числе композитора Эммануэля Шабрие – низенького пухленького человечка с короткими ручками и ножками, при этом дьявольски задорного: садясь к фортепьяно – у Нины или в доме четы Мане, – он один может заменить целый оркестр. Да и сама Нина привлекает живописца. Ее гибкое тело, ее кричащие туалеты цвета крови или затканные золотом, замысловатое сооружение ее черного шиньона, сколотого огромными экзотическими булавками, – все это завораживает глаза Мане. Он сделает ее портрет, изобразит ее полулежащей на диване, на манер «maja vestida»[211]. Среди этих очень непохожих друг на друга людей – отныне они входят в жизнь Мане – один постоянный посетитель салона Нины более всех остальных возбуждает любопытство художника и вскоре завоевывает его дружбу. Это преподаватель английского языка в лицее Фонтан[212], изъясняющийся необыкновенно изысканно, произносящий свои фразы «назидательным, но приятным тоном, неким буддийским спиралеобразным движением поднимая указательный палец на уровень глаз»[213], – Стефан Малларме. Будучи на десять лет моложе Мане, этот всезнающий преподаватель, влюбленный в филологию и слово, с неистощимым терпением алхимика отдается поискам абсолюта в литературе и в поэзии, пытаясь «изобрести некий язык», передающий «не сами вещи, но производимое ими воздействие». Между Мане и Малларме возникла такая же непроизвольная симпатия, какая некогда связала Мане с Бодлером. Малларме испытывает по отношению к Мане – художнику и человеку – нежное, почтительное восхищение, не лишенное даже оттенка ослепленности, что глубоко трогает живописца. Теперь Мане чего-то не хватает, если в его мастерской не появляется – почти ежедневно, в соответствии с быстро установившейся привычкой – этот скромно одетый, но с необычайно утонченными манерами, изысканно вежливый посетитель, чей педантично-проницательный разум, не пренебрегая – о! ни в коем случае! – ни таинственным, ни эзотерическим, сводит весь мир «к Мечте, как все море в раковине сводится к навеки сохраняющемуся там отголоску»[214]. Каждый вечер по дороге из лицея Фонтан Малларме стучится в мастерскую художника. Эта мастерская – не просто остановка на его пути. Сколько раз здесь, на мосту Эроп, что высится над железнодорожными путями, его охватывало искушение броситься вниз на полотно. Но эта мастерская обладает властью изгонять злого духа из той полной нужды жизни, которую Малларме делит между тусклой квартирой на улице Москвы и давно прискучившими занятиями в лицее. По его мнению, Мане наделен всевозможными достоинствами. Ведь он дышал одним воздухом с Бодлером, с самим божественным Бодлером. Ведь этот несравненный поэт высоко ценил его, защищал – такое ни с чем не может сравниться. Виртуозность его руки, его видение – «новое... девственное и абстрактное» – делают из него нечто большее, чем просто живописца, одного из многих, – но единственного живописца. Его картины не перестают питать мечты Малларме о Прекрасном; поэт упивается «совершающимся на холсте чудом некой транспозиции чувственного и духовного»[215]. Впрочем, Мане покоряет Малларме не только своим искусством. Он ослепляет его своей непринужденностью, своим блеском, светской легкостью, природной элегантностью, своим «шиком» – слово это только что родилось. Преподаватель-поэт из лицея Фонтан не устает созерцать художника, порхающего по мастерской, «похожего в своем норфолкском жакете с поясом на английского спортсмена». Он, который, желая бежать от монотонности, тусклости бытия, грезит полетами наяд, колыханием телесной белизны «средь сине-золотой листвы далеких рощ», он может без устали слушать, как этот баловень женщин, «копытца спрятавший всего лишь миг назад», как этот щеголь с мягкой светлой бородой фавна уверяет его, не прерывая работы, – и улыбка играет на его губах, – что «по одному тому, как женщина ставит ноги, о ней можно узнать все. У влюбленных, – продолжает Мане, – носки всегда врозь. А от тех, у кого они внутрь, хорошего не жди»[216].
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|