Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. 53 тысячи золотых франков 6 глава




Но Мане поднимается вновь. Он не уступает. Его интересует Салон, который откроется через две недели, тот самый Салон, где не будет его картин, но будут картины всех этих пройдох – его врагов. Беседуя с Прустом о Кабанеле, художник восклицает: «Он-то чувствует себя превосходно!» Салон занимает Мане куда больше, чем ссоры докторов, оспаривающих честь его лечить. У его ложа и вправду ведутся резкие споры между аллопатами и гомеопатами. Известный гомеопат Симон высказывается против операции и утверждает даже, что она будет иметь летальный исход. Он направляет к больному доктора Гаше, друга художников, который временами бывал в мастерской Мане[261]. Разговор с Гаше заканчивается вполне обнадеживающе: «Когда мне станет лучше, приведите ко мне своих детей: я сделаю с них пастель». Каковы бы ни были его страдания, Мане хочет оставаться оптимистом. Он даже просит специалиста по миниатюрам поучить его этому искусству.

Однако гангрена развивается стремительно... 18 апреля хирурги заявляют, что операция должна состояться немедленно. Доктор Сиредэ подготавливает художника. «А право, если нет другого средства вытащить меня из этого состояния, – отвечает тот, – что ж, пусть ногу отнимут и пусть с этим будет покончено».

19-го, в девять часов утра, Мане переносят на большой стол в гостиной. В присутствии докторов Сиредэ и Маржолэна, двух практикантов и одного из братьев художника, Гюстава, хирург Тийо приступает после анестезии к ампутации ноги, которую отнимает чуть выше колена.

Художник как будто очень хорошо перенес операцию. Следующие дни проходят спокойно. Но Мане почти не разговаривает и только изредка жалуется – как обычно жалуется большинство оперируемых – на боли в отнятой ноге. Понял ли он, что ее ампутировали? Ногу эту – что за мрачная деталь! – Коэлла, желая разжечь огонь, находит за заслонкой камина в гостиной.

Леону Коэлла приходится прикладывать много усилий, чтобы защитить своего «крестного», своего «деверя» от непрошеных посетителей. К художнику отовсюду стекаются близкие друзья и случайные знакомые. Коэлла разрешает посещение только самым близким, а их тоже предостаточно. Если бы он разрешил принять всех, кто считает себя знакомым Мане, в квартире просто не хватило бы комнат. Каждый день у входа в дом вывешивают бюллетень о состоянии здоровья, составленный доктором Маржолэном, и с рассвета до сумерек здесь толпятся погруженные в молчание группы людей.

А Мане лежит в постели и страдает от болей в несуществующей ноге. «Осторожно! Вы можете причинить боль ступне!» – вскричал он, когда навестивший своего старшего товарища Клод Моне положил на простыню каскетку. Лихорадка усиливается. Временами Мане бредит. Иногда может показаться, что ему лучше. Он глядит на собравшихся вокруг друзей, родственников – на Коэлла, Шабрие, Берту Моризо, Малларме, Прайса... Но видит ли он их?

А на улице ждут люди – их число возрастает день ото дня. Бюллетени о состоянии здоровья всегда носят успокаивающий характер, но все равно откуда-то просачиваются малоутешительные новости. «На самом деле горячка продолжается, температура повышается. Я считаю, что положение хуже, чем когда бы то ни было. У него озноб, а это ничего хорошего не предвещает», – пишет Эмилю Золя один из его корреспондентов 28 апреля. В воскресенье, 29-го, начинается агония.

К Мане поднимается аббат Юрель. Он сообщает Коэлла, что выполняет миссию, возложенную на него архиепископом парижским: этот последний сам предлагает соборовать Мане. Коэлла отвечает, что «не видит в этом необходимости». Аббат настаивает, убеждает. «Если крестный даст понять, что хочет причащаться, – отвечает Коэлла, – тогда вы можете рассчитывать на меня. Я вас тут же предупрежу. Но о том, чтобы этот визит произошел без его ведома, не может быть и речи».

Агония – «чудовищно мучительная» – длится все воскресенье и большую часть понедельника. «Агония ужасна!.. Смерть в одном из самых страшных, своих проявлений», – напишет Берта Моризо. Мане хрипит, тело сотрясают конвульсии. Только в понедельник в семь часов вечера с его уст слетает последний вздох. Он умирает на руках своего сына.

В тот же день, в понедельник 30 апреля, в ожидании торжественного открытия Салона 1883 года собравшаяся на вернисаж публика заполняет Дворец промышленности. Огромное помещение гудит тысячами голосов.

Но вот внезапно по толпе пробегает легкий ропот. Кто-то принес весть: умер Мане. Мане, человек, против которого именно в этом Салоне столько раз бурлил гнев, автор «Завтрака на траве», «Олимпии» и ее пресловутого кота, «Аржантейя» с его слишком синей водой; Мане, лишь в сорок девять лет ставший художником вне конкурса; Мане, ныне отсутствующий в Салоне.

И тогда внезапно, как если бы смерть наконец заставила со всей очевидностью осознать из ряда вон выходящую значимость этого ныне ушедшего художника, в толпе воцаряется глубочайшее молчание, и медленно один за другим все мужчины в зале обнажают головы.

«Мы не знали, как он велик!» – скажет на следующий день Эдгар Дега.

Manet et manebit.

 

 

Посмертная судьба

 

Мане похоронили 3 мая 1883 года на кладбище Пасси.

12 мая «La Vie moderne» писала: «По тому шуму, который вызывает смерть человека, можно очень точно определить, какое место занимал он при жизни. На следующий же день после смерти Мане вся пресса отозвалась на это событие, и вот прошло уже восемь дней... но возбуждение, вызванное его смертью, пока не улеглось...»

Отныне слава Мане будет непрестанно возрастать. Чтобы конкретно подтвердить это, друзья живописца решают еще до начала оговоренной в завещании распродажи мастерской организовать большую выставку его произведений. Они хотят, чтобы она стала своеобразным выражением признания, и потому пытаются получить для нее официальное помещение, а именно – зал Мельпомены в Школе изящных искусств. Ничего бы у них не вышло, если бы в тот момент Антонен Пруст не занимал должности докладчика по бюджету, иными словами, не был бы человеком, с которым следовало считаться. Благодаря его вмешательству премьер-министр Жюль Ферри разрешил снять вышеназванное помещение. Двумя годами раньше президент Республики Жюль Греви торжественно открывал тут выставку в честь Курбе. Надеялись, что подобная выставка будет устроена и для произведений Мане. Сначала Греви повел себя уклончиво, затем вовсе умыл руки, несомненно, оттого, что был испуган реакцией академиков, возмущенных тем, что их святая святых может быть осквернена творчеством Мане – этой «огромной кучей навоза», по определению Эдмона Абу.

Выставка была открыта с 5 по 29 января 1884 года. Она включала 116 картин, 31 пастель, 7 акварелей и десятка четыре офортов, литографий и рисунков и имела большой успех. Ее посетило 15 тысяч человек. Золя написал предисловие к каталогу.

Через несколько дней после ее закрытия в Отеле Друо 4 и 5 февраля происходит распродажа произведений художника из мастерской (93 картины, 30 пастелей, 14 акварелей, 23 рисунка, 9 офортов или литографий). Сумма, полученная от распродажи, в целом достигает 116 637 франков, что вызывает разнообразную реакцию. «Эта распродажа, – писал Альбер Вольф, – была одним из самых очаровательных безумств нашего времени». По словам Ренуара, ее результаты «превзошли все ожидания». Но, как свидетельствует Берта Моризо, семья рассчитывала «по меньшей мере на 200 тысяч франков», и, как замечает Табаран, «одна небольшая вещица Мейссонье значительно превзошла бы по цене эту цифру». Многие работы были куплены Сюзанной, Леоном Коэлла или Эженом Мане. К числу людей, повышавших на аукционе цены, относились Дюран-Рюэль, Теодор Дюре, баритон Фор, Кайботт, равно как и Эммануэль Шабрие – его жена только что получила наследство, и, вместо того чтобы покупать бриллианты, как он думал вначале, композитор предпочел создать коллекцию живописи.

Новая дань уважения ожидала живописца в 1889 году на организованной в связи со Всемирной выставкой экспозиции «Сто лет французского искусства». Антонену Прусту была поручена подготовка этого юбилея; ему удалось показать здесь четырнадцать произведений Мане, однако ему пришлось выдержать ядовитые атаки академиков, возопивших о «проституировании искусства».

Чем выше растет слава Мане, тем меньше академики и официальные лица склонны ее признавать. Они и вовсе теряют всякую сдержанность, когда в том же 1889 году узнают, что Клод Моне намеревается открыть общественную подписку и на собранные деньги приобрести у мадам Мане «Олимпию», а затем предложить ее государству, чтобы картина когда-нибудь попала в Лувр. «Мне рассказали, – писала Берта Моризо Клоду Моне, – что некто, чье имя мне неизвестно, отправился к Кампфену (директору департамента изящных искусств), дабы прощупать его настроение, что Кампфен пришел в ярость, словно „взбесившийся баран“, и заверил, что, пока он занимает эту должность, Мане в Лувре не бывать; тут его собеседник поднялся со словами: „Что же, тогда придется прежде заняться вашим уходом, а после мы откроем дорогу Мане“.

Невзирая на некоторые, порой неожиданные противодействия, Клод Моне не сложил оружия. Антонен Пруст, все еще находившийся под впечатлением тех выпадов, которым он подвергся в период подготовки столетней выставки, не только отказался способствовать его затее, по вообще выразил сомнение, стоит ли именно «Олимпия» почестей Лувра; он дошел до того, что заявил в одном интервью, будто подписка не преследует никакой другой цели, кроме как «помочь вдове великого живописца». И все-таки, несмотря ни на что, он послал Клоду Моне 500 франков.

Золя также сообщил Моне, что не будет принимать участия в подписке. «Я глубоко опечален, но... я раз и навсегда зарекся покупать картины – даже для Лувра... Я достаточно защищал Мане своим пером, чтобы опасаться сегодня упрека, будто пытаюсь преуменьшить его славу. Мане войдет в Лувр, но нужно, чтобы он вошел туда сам в результате национального признания, а не окольным путем, через посредство подарка, все-таки отдающего рекламой и некой групповщиной». Ответ Золя произвел тяжелое впечатление, по словам Жеффруа, он «ошеломил Моне», но, по сути дела, в этом не было ничего удивительного. Ведь Золя – в 1886 году он опубликовал роман «Творчество», – и многие задавались вопросом, уж не Мане ли послужил прототипом главного героя романа – художника-неудачника Клода Лантье – этот Золя (см. «Жизнь Сезанна») очень изменился, и если порой вспоминал о бывших товарищах, то лишь оттого, что не хотел бросить тень на собственное прошлое. «Мы правы только потому, – скажет он в 1896 году, – что у нас были энтузиазм и вера»[262].

Клод Моне надеялся собрать по подписке 20 тысяч франков; с разницей в несколько сотен он довольно быстро достиг запланированной суммы[263]. В феврале 1890 года Клод Моне вступил в переговоры с представителями администрации; переговоры длились несколько месяцев – представители государства как будто не прочь были принять «Олимпию», не давая при этом твердых обязательств относительно Лувра. В конце концов Моне договорился. В ноябре 1890 года «Олимпия» поступила в Люксембургкий музей в ожидании возможного, но не решенного окончательно помещения в Лувр. Спустя семнадцать лет, в феврале 1907 года, по твердому распоряжению Клемансо, друга Моне, а в то время премьер-министра, «Олимпия» наконец вошла в коллекцию Лувра.

В 1894 году официальные лица еще раз продемонстрировали враждебность к Мане в связи с даром, завещанным государству Гюставом Кайботтом (об этой истории см. «Жизнь Сезанна»). Из 65 картин, входивших в завещание Кайботта (среди них были работы Мане, Дега, Клода Моне, Ренуара, Писсарро, Сезанна и Сислея), в мае 1895 года было отклонено 27. «Балкон» и «Анжелину» Мане взяли (и они, таким образом, вошли в собрание Люксембургского музея), но от «Партии в крокет» отказались.

Чинимые академиками помехи тем не менее были бессильны остановить необратимо крепнущий авторитет Мане. Число любителей, интересующихся его произведениями, растет, они предлагают все более высокие цены, В 1912 году «Урок музыки» был оценен на публичной распродаже в 120 тысяч франков, то есть один превысил сумму, полученную при распродаже мастерской Мане в 1884 году, где этот же холст был продан за 4400 франков. Но даже такая цена в настоящее время кажется просто смехотворной. Как говорилось, в 1958 году на лондонской распродаже коллекции Голдсмита «Улица Монье, украшенная флагами» прошла за 113 тысяч фунтов стерлингов, что тогда равнялось 130 миллионам франков (две другие работы Мане были проданы там же: одна за 65 тысяч фунтов стерлингов, другая – за 89 тысяч фунтов стерлингов).

Так постепенно триумф Мане утверждался, тогда как художники, с такой злобной ожесточенностью выступавшие против него, обесценивались или погружались в бездну забвения. К 1932 году, к столетию со дня рождения Мане, его триумф – свершившийся и давно утвердившийся факт. Его шумно славят. Музей Оранжери устраивает самую большую со времен 1884 года выставку его произведений.

Творческое наследие Мане, насчитывающее более 400 живописных произведений, свыше сотни акварелей, 85 пастелей плюс почти сто работ, выполненных в технике гравюры (офорты, литографии и т. д.), представлено теперь почти во всем мире и в частных коллекциях, и в музеях. Один только Лувр хранит 32 работы Мане; среди них «Лола из Валенсии», «Завтрак на траве», «Флейтист», «Балкон», «Лунный свет в Булонском порту», «Дама с веерами (Нина де Виллар)», «Блондинка с обнаженной грудью», «Служанка с кружками пива», портреты Берты Моризо, мадам Мане, Малларме, Клемансо, Ирмы Брюннер, натюрморты.

В тот самый день, 19 апреля 1883 года, когда Мане ампутировали ногу, Эва Гонсалес – ей было тогда 34 года – родила сына. Известие о смерти Мане потрясло ее до глубины души. 5 мая она умерла от эмболии.

Спустя некоторое время в семье живописца снова воцарился траур. 18 декабря 1884 года умер брат художника Гюстав, а 8 января 1885 года – его мать, которая была парализована с конца 1883 года. (В 1876 году Гюстав Мане сменил покровительствовавшего ему Клемансо на посту муниципального советника Монмартрского округа; впоследствии Гамбетта назначил его генеральным инспектором тюрем.)

Второй брат Мане, Эжен, скоропостижно скончался 13 апреля 1892 года. Со временем его нервозность стала чрезмерной, и Берте Моризо пришлось пережить немало жестоких страданий. В такие моменты Малларме был для нее образцовым другом – их переписка служит тому наилучшим свидетельством. Сама Берта Моризо ушла из жизни 2 марта 1895 года. Она спит последним сном на кладбище Пасси, в склепе, где подле Эжена и Сюзанны покоится Мане.

По правде говоря, многим из тех, чья жизнь пересеклась с жизнью Мане, был уготован печальный конец. Эммануэль Шабрие, находившийся подле художника в последние минуты его жизни, присутствовал, сам того не ведая, при зрелище, предвещавшем его собственную участь. Именно с 1883 года он начал ощущать беспокоящие симптомы того же заболевания, что и болезнь Мане. Гидротерапия ему не помогла. В 1890 году его разбил общий паралич. Подобно Мане, Шабрие отчаянно сопротивлялся болезни, пытаясь завершить работу над лирической драмой «Бризеида» – ему удалось закончить всего один акт. Он умер в сентябре 1894 года в возрасте пятидесяти трех лет. Его жена ушла из жизни чуть позже; она тоже была парализована и поражена атаксией...

Ко времени смерти Мане о Викторине Меран уже несколько лет не было никаких сведений. Ей отчасти удалось осуществить мечты о живописи; она несколько раз экспонировалась в Салоне: в 1876 году (в год, когда не приняли «Художника» и «Стирку» Мане) она выставила портрет, а в 1879 году – «Нюрнбергскую бюргершу XVI века». Затем наступило время полной неизвестности. Можно было только строить догадки, что стало с Викториной, когда спустя шесть месяцев после похорон живописца, в начале августа 1883 года мадам Мане обнаружила среди корреспонденции любопытное письмо:

«Вам, несомненно, известно, что я позировала для многих его картин, особенно для „Олимпии“, его шедевра, – писала Викторина. – Г-н Мане принимал во мне большое участие и часто говорил, что если он продаст картины, то уделит мне какую-то сумму. Я была тогда слишком молода, беззаботна... Уехала в Америку. Когда я вернулась, г-н Мане, который как раз продал много картин г-ну Фору, предложил мне кое-что. Я отказалась; но, когда благодарила, сказала, что если не смогу больше позировать, то напомню ему об этом обещании. Эти времена настали раньше, чем я предполагала; в последний раз, когда я видела г-на Мане, он пообещал заняться мною, помочь устроиться билетершей в театр и еще сказал, что отдаст то, что мне причитается...»

Короче, не имеющая ни работы, ни денег Викторина взывала к помощи мадам Мане. Нам неизвестно, что ответила на эту просьбу вдова живописца. Но любая щедрость не могла бы остановить необратимого падения Викторины. В последний раз Меран выставлялась в Салоне 1885 года; торгуя своими увядшими прелестями, она пыталась дополнительно выручить жалкие гроши тем, что предлагала какие-то рисунки клиентам сомнительных заведений Монмартра. Потом ходила с ручной обезьяной и играла на гитаре перед кафе на площади Пигаль. Пила. Ей дали прозвище «Ля Глю» – Смола. Около 1893 года Тулуз-Лотрек время от времени бывал в ее убогой лачуге и приносил ей сласти (см. «Жизнь Тулуз-Лотрека»). Это последнее, что нам известно; затем имя Викторины бесследно теряется во мраке.

Что касается Антонена Пруста, то он ушел из жизни по собственной воле; случилось это в 1905 году. Любовное отчаяние? Об этом тогда много говорили. Высказывали предположение, что после разрыва с некой весьма дорогой для него особой он поначалу думал уйти в монастырь. Друзья по политике решительно это оспаривали. Антонен Пруст, говорили они, страдал неврастенией на почве жестокого артериосклероза. Как бы там ни было, в ночь на 20 марта Пруст нацарапал на клочке бумаги следующие слова: «Я слишком страдал. Простите все». Потом он выпустил себе в голову две пули. Смертельно раненный, он умер через сорок восемь часов.

Мери Лоран никогда не забывала Мане. «Когда я видел ее в последний раз, – пишет в своих „Мемуарах“ Джордж Мур, – мы говорили о Мане. Она сказала, что каждый год непременно приносит на его могилу первую сирень».

Мери Лоран и Малларме объединяла память о живописце, и они поддерживали отношения, быть может, и платонические, но исполненные самой горячей привязанности. «Думать о тебе не просто часто, но всегда», – писал поэт Мери, которую он называл «павлин», «павлинчик», «молодой павлин», «павлин ветреный». «Я очень люблю тебя, мой большой ребенок; люблю по-разному, потому что ты прекрасный, спокойный и веселый товарищ и одновременно источник ни с чем не сравнимых наслаждений».

Доктор Эванс умер в ноябре 1896 года. Малларме – в сентябре 1898-го. 26 ноября 1900 года угасла Мери Лоран. Она завещала «Осень» своему родному городу Нанси.

В 1881 году Леон Коэлла под тем своим именем, под которым он был известен в тот момент, то есть под именем Ленхофа, основал собственный банк. Свои дела он вел ничуть не лучше предка, прадеда Фурнье. Вскоре банк был ликвидирован. Предприимчивость Коэлла толкала его на самые различные предприятия; он кончил тем, что основал – тоже под именем Ленхофа – «Генеральную контору по разведению живности»; она располагалась в доме 94 по улице С.-Доминик. «Тут, – пишет Табаран, – предлагали домашнюю птицу хорошей породы, цыплят, наседок, порошок, способствующий несению яиц, кроликов и кроличьи клетки, принадлежности рыбной ловли – все, вплоть до болотных червей... Возле этого оригинального предприятия кормилась масса народу. Довольно хорошо оснащенная типография выпускала иллюстрированные каталоги и проспекты, рассылавшиеся каждый день в тысячах экземпляров».

Сюзанна жила то в Женвилье, в доме кузена Жюля де Жуи, то в Аньере. Последние годы жизни она провела подле сына, продолжая выдавать его за своего брата.

Торгуя домашней птицей и болотными червями, Леон Коэлла попытался вместе с матерью обратить в деньги и произведения Мане – те, что еще не были проданы. Торговец Амбруаз Воллар был участником некоторых весьма забавных сцен, о чем и поведал нам. В частности, он пересказал историю одного из трех полотен, навеянных Мане жизнью Максимилиана:

«Брат мадам Мане (речь идет, бесспорно, о Коэлла. – А. П.) считал это полотно неудачным, потому что оно было не совсем „закончено“. Поскольку эта реплика „Максимилиана“ занимала на стене слишком много места, ее вынули из рамы, свернули и отправили в сарай. Как-то брат Мане подумал, что, может быть, из этого признанного негодным к продаже полотна удастся хоть что-нибудь „извлечь“. Вот, к примеру, этот сержант, заряжающий ружье, он вполне может сойти за жанровый мотив, если, конечно, останется в единственном числе. Итак, сержант вырезан и продан. После такого кровопускания оставшаяся часть картины показалась ему еще менее ходким товаром – кракелюры проходят именно по тому месту, где находятся животы стреляющих солдат. Полотно опять куда-то засунули; спустя некоторое время братец снова его извлек и предложил мне. Я помню печальное выражение лица мадам Мане, когда эти останки были разложены по полу. „Как жаль, Эдуард так бился над этим полотном! Какие прекрасные вещи он мог бы писать в то время!“ Я заключаю сделку. Полотно опять сворачивают; теперь мне надо отдать его реставрировать... Но тут реставратор восклицает: „Уж не из этой ли картины „Сержант“, которого я реставрировал для г-на Дега, поглядите – здесь вырезан целый кусок. Когда г-н Дега покупал этого «Сержанта“[264], его уверяли, что остальная часть картины была совершенно случайно уничтожена». Я показал полотно Дега, и он сразу же узнал в нем то самое, откуда вырезан его «Сержант»; он прямо-таки остолбенел и мог выразить свое негодование только следующим образом: «Вот они – семьи! Не доверяйте семье, слышите?» Затем, овладев собой, он стал между мной и картиной, положив на нее руку жестом владельца. «Вы мне это продадите. И отправитесь к мадам Мане, и скажете, что я хочу иметь ноги сержанта – видите, они в моем куске отсутствуют, поглядите, в вашем тоже чего-то не хватает, нет группы, состоящей из самого Максимилиана и его генералов. Скажите, что я за все доплачу». Я снова пошел к мадам Мане. Ее братец выслушал меня. Покачал головой. «Я считал, – сказал он, – что сержант только выигрывает без ног, которые висели как тряпки; и стреляющие солдаты смотрятся куда лучше без этой группы генералов и того, что осталось от головы Максимилиана... Если бы я мог предположить, что заплесневевшие края картины могут чего-то стоить, я бы не разжег ими огонь!» Я ограничился тем, что сказал Дега, будто отсутствующие части картины безнадежно испорчены плесенью. Но он все повторял и повторял: «Вот видите, Воллар, как надо остерегаться семьи!» И в знак своеобразного протеста наклеил на холст, примерно соответствующий первоначальным размерам картины. «Сержанта» и купленный у меня фрагмент из «Казни Максимилиана», белые пятна, оставленные на холсте, указывали на отсутствующие части»[265].

Сюзанна умерла в своем доме на улице Сен-Доменик 8 марта 1906 года. С тех пор Леон стал носить свою законную фамилию – Коэлла. Он оставался холостым, «опасаясь, – как пишет Табаран, – парижских пересудов по поводу неопределенности своего гражданского положения, которые огорчили бы его мать... Он женился только после ее смерти, но регистрация брака носила сугубо скромный характер, происходила в самом интимном кругу, без шума». Его женою стала девица Фанфийон, это она изобрела так называемый «порошок Фанфийон, способствующий несению яиц», и была по сему случаю награждена медалью за сельскохозяйственные заслуги.

За три года до смерти Сюзанна получила наследство от одной из своих сестер, вдовы живописца Жюля Вибеpa. В 1899 году сестра эта потеряла одного из двух сыновей, Эдуарда; ему было тогда около тридцати лет; по причине слабого здоровья он так и не успел выбрать себе профессию. Имея склонности к искусству, особенно к живописи, он выполнил большое количество копий или подражаний произведениям Мане. Сюзанна взирала на его труды с умилением. После смерти Эдуарда Вибера почти все эти картины были проштемпелеваны Леоном Коэлла специальной печатью с надписью «Наследство вдовы Эдуарда Мане», – таким образом, к немногим остававшимся у нее произведениям Мане прибавились многочисленные копии Эдуарда Вибера вкупе с несколькими работами Жюля Вибера и Рудольфа Ленхофа, брата Сюзанны. Коэлла, пишет Табаран, «никогда не утверждал, что все это сделано Мане». Но «вскоре случилось то, что должно было случиться. Когда картины переходили из рук в руки, надпись на штампе неминуемо рождала заблуждения. Обычно говорили, что „штамп владелицы“ само собой подразумевает „работу Мане“. О том, что за этим последовало, нетрудно догадаться. Многие попались на удочку. Сколько таких людей приходило к нам, потрясая картиной, на которой имелся „штамп владельца“; как гордились они, что это Мане! Да и разочаровывались они только наполовину, уверенные, что как-нибудь однажды им удастся словить на этом какого-нибудь малоосведомленного коллекционера».

И наконец, последнее о Леоне Коэлла. Удалившись от дел, он обосновался в деревушке Бизи в департаменте Эр и увез туда брата искусного копииста Эдуарда Вибера, уже давно выжившего из ума старика. Подле этого несчастного человека, который бродил по деревне, бормоча какие-то бессвязные слова, и прошли последние годы Леона Коэлла. Он умер в 1927 году, тогда же, что и Теодор Дюре.

 

От переводчика

 

Книга Перрюшо о творчестве замечательного французского художника Эдуарда Мане – четвертая работа этого автора, переведенная на русский язык. Ей предшествовали изданные у нас книги о Сезанне, Тулуз-Лотреке и Ван-Гоге. Начав в 1955 году серию монографий о живописцах-соотечественниках, названную «Искусство и судьба», Перрюшо включил в нее, помимо перечисленных, произведения о Ренуаре, Гогене, Сёра, Анри Руссо.

В соответствии с исторической хронологией Мане открывает эту серию.

У лучших мастеров, вошедших во французскую культуру в 60-80-е годы XIX столетия, при всей яркости творческой индивидуальности каждого, неповторимости мироощущения, видения, характера было нечто общее: непонимание и неприятие их современным им обществом. И тут умному, тонкому, сдержанному, деликатному Эдуарду Мане суждено было принять на себя самые жестокие удары.

Впрочем, как известно, Мане был отнюдь не первым художником, вступившим в конфликт с обществом. Подобного рода отношения восходят еще к эпохе романтизма – того бунтующего, страстного романтизма, который в период Реставрации возглавили Жерико, а затем Делакруа. Отметим все же, что, сколь бы негативную позицию ни занимали тогда по отношению к ним критики, как бы велики ни были сомнения и недовольство публики, художники все-таки сохраняли право на обнародование своих произведений. Иная ситуация складывается в эпоху Июльской монархии и особенно – Второй империи. Господство буржуазии резко изменило отношение к искусству. Томимые мечтой об аристократическом великолепии, разбогатевшие буржуа, а вслед за ними и огромная масса обывателей стремятся превратить искусство в украшение своего прозаически-расчетливого быта, низводя до опереточной развлекательности или до мещанского морализирования. Буржуазия становится единственным заказчиком художников, число которых возрастает пропорционально количеству работодателей.

Кто же обслуживал эту новую, год от года умножавшуюся клиентуру? Армия творческих посредственностей, тех, кто, по выражению Бодлера, свято исповедовал принцип «следует нравиться тем, на чьи расходы хочешь жить». Буржуа называли их рапэнами. Слово это, первоначально означавшее помощника живописца, подмастерья, вскоре превратилось в определение заурядного художника, ремесленника, «мазилы». Чутко откликаясь на требования рынка, эти художники предпочитали небольшого формата станковую картину, единственно уместную в буржуазном интерьере. С точки зрения сюжета годилось все, что не претендовало на серьезную содержательность и оберегало от необходимости думать. Крепло, распространялось искусство «золотой середины» – эклектичное, неглубокое, развлекательное. В театре ему соответствовал водевиль, в музыке – оперетта, в литературе – детективы Эжена Сю. Эти, по определению Флобера, «маленькие статуэтки, маленькая музыка, маленькая литература» маячили прообразом поп-культуры XX века.

В среде коммерческих художников бурлила конкуренция сродни той, какая лихорадила парижскую биржу. Государство призывало искусство быть «украшением и развлечением духа»[266]. Но наряду с этим возникает система специальных государственных заказов на монументальные росписи с целью пропаганды официальных идей – политических, философских, религиозных, равно как и на станковые исторические картины, рассчитанные уже не на частный интерьер, но на экспозицию в залах Салона, на восприятие толпы, и, следовательно, крупноформатные. Поощряя огромные полотна с фигурами в натуральную величину, представляя их как образцы высокого искусства, государство создало условия для производства того, что рапэны столичных ателье окрестили на профессиональном жаргоне словечком «махина». Удачливые авторы «махин» получали звания академиков, членов Института, за ними закреплялись государственные заказы, они преподавали в Школе изящных искусств, получали ордена, становились модными художниками. На этом фоне положение истинно талантливых живописцев приобретало едва ли не трагическую окраску.

Еще во времена романтизма зародилась идея своеобразной корпоративности людей, присягнувших творчеству, – «артистов», как называли они себя, – богемы, как называл их обыватель. Они искали единомышленников, отчаявшись, замыкались в одиночестве. Одни верили в силу искусства, другие ограничивались лишь стремлением «эпатировать буржуа». Искусство пряталось в мансарды, бежало в поля и леса, рождалось за столиками окраинных бистро и кафе среднего пошиба, так как все свежее, новое, ярко индивидуальное немедленно встречалось обществом в штыки. Даже Энгр, более чем кто бы то ни было близкий академической системе, не смог избежать суровых нареканий. Не говоря уже о Делакруа, чье положение не могли исправить ни официальные закупки некоторых его картин, ни заказы на циклы росписей. Но и Энгр и Делакруа подвергались атакам преимущественно со стороны профессиональной критики, институтского ареопага.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...