Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. 53 тысячи золотых франков 2 глава




В куртке из магазина готового платья, с повязанным поверх черным бантом, Малларме, находясь в мастерской художника, озирает своим мягким меланхолическим взглядом полотна, столько раз изничтоженные общественным мнением, как это, вне всякого сомнения, случится и с его поэмами, стихи которых он сейчас медленно и тщательно создает. Заканчиваемый Мане «Бал-маскарад» покоряет его. «В художественном отношении это безукоризненно, – высказывает он свое мнение. – А что касается живописного строя этого полотна – однообразие современного костюма делает его особенно трудным, – то я не знаю никакого другого произведения, где бы так поражала тончайшая гамма оттенков черного, найденная во всех этих фраках и домино, цилиндрах и полумасках, в этом бархате и сукне, атласе и шелке».

Мане успел закончить «Бал-маскарад» еще до того, как Опера, до тех пор помещавшаяся в зале на улице Лепелетье, была целиком уничтожена пожаром, вспыхнувшим в ночь с 28 на 29 октября[217]. Эта «модернистская» работа вместе с двумя написанными на пленэре полотнами – «Ласточками» и «Железной дорогой» – составит его вклад в Салон 1874 года, где каждый художник – радующее изменение правил! – получит право выставить три произведения.

Ибо, что бы там ни говорили и что бы ни делали «батиньольцы», Мане твердо решил экспонироваться в этом Салоне. Он не желает – совершенно не желает! – присоединиться к вынашиваемому ими плану, с некоторых пор нарушающему их былое единство. Окончательно отказавшись от Салона, наиболее новаторская часть «батиньольцев» добивается осуществления собственного проекта: она хочет создать общество художников, которое организовывало бы групповые выставки, полностью независимые от официальных сфер; первая такая выставка будет устроена ближайшей весной.

Покинув кафе Гербуа, где теперь стало слишком шумно от уличного движения, от лавочек ремесленников и свадебных залов соседних ресторанов, «батиньольцы» переносят свои заседания в кафе «Новые Афины» на площади Пигаль. Споры не прекращаются, приобретая подчас очень резкий характер. Моне, Писсарро, Дега (он отрекся от частицы «де»), Ренуар, Сислей – все стараются убедить Мане, заставить его присоединиться к ним. Его сопротивление, его гневное упорство огорчают «батиньольцев». Неужели «банда» должна идти в бой без своего вождя? Они приводят аргументы. Разве мало настрадались все они от остракизма жюри или – при более благоприятных результатах – от неблагожелательности комиссии по развеске картин, чтобы не попытаться обратиться непосредственно к публике и таким путем добиться ее одобрения? Теперь они достаточно сильны для того, чтобы намеченная ими манифестация со всей очевидностью продемонстрировала перед лицом традиционного искусства факт существования живописи молодой и вольной, освободившейся от рутины. В любом случае к чему приведут все эти жалкие поползновения в Салоне? Ровным счетом ни к чему. В самом деле, что общего у них с царящими там академиками? Они только выиграют, решительно поставив себя вне официальных правил.

Мане их не слушает. Он взбешен. Его пугает авантюра, в которую хотят броситься «батиньольцы». Что они собираются натворить, черт побери! Это же чистое слабоумие – все их начинания неизбежно приведут к тому, что их объявят шалопаями, мятежниками, бог весть кем! При мысли о том, что он может быть отброшен в положение художника-бунтаря, скандалиста – как сильно он от него страдал! – Мане совершенно теряет голову. После успеха «Кружки пива» уже не за горами то время, когда ему наконец дадут медаль – возможно, даже в следующем Салоне, кто знает? Он станет художником «вне конкурса». Он продаст еще больше картин и еще дороже. В ноябре три любителя уже купили у него полотна на сумму более чем 22 тысячи франков; почти все эти деньги заплатил знаменитый баритон Фор, самый известный оперный певец Европы. Он близок к цели. Так что же?

«Отчего вы не хотите остаться со мной? – рассерженно говорит он друзьям. – Вы же прекрасно видите, что залог успеха в моих руках». Вполне допустимо, заключает он, что и Дега, к примеру, скоро добьется какого-нибудь отличия. Но Дега – а он принадлежит к числу самых пылких сторонников выставки – смеется над всеми этими отличиями, медалями и крестами. Он неутомимо вербует приверженцев нового общества; сердитым голосом всячески старается заставить Мане уступить. «Я никогда, – жестко отвечает Мане, – не скомпрометирую себя соседством с г-ном Сезанном», ибо грубоватый художник из Экса тоже входит в группу этих «вольных стрелков». А кто в нее не входит? Все, кроме Фантен-Латура и Гийеме, презираемых за приспособленчество; почти все «батиньольцы» примыкают к группе, против которой безуспешно сражается Мане, – даже благоразумный Де Ниттис, даже Закари Астрюк – время от времени он тоже развлекается живописью и скульптурой.

Мане пытался повлиять на Берту Моризо и отговорить ее следовать за безумцами. Полное фиаско. Берта будет выставляться вместе со всеми этими Дега, Моне, Писсарро, Сезаннами; Салон она оставляет мадемуазель Гонсалес. При мысли о «вероломной» Мане просто «кипит». С каждым днем он становится в своей «банде» все более и более изолированным. Дега говорит о нем с насмешкой: «Я решительно полагаю, что в нем больше тщеславия, чем ума».

В начале 1874 года, пока происходят все эти стычки, Мане заканчивает портрет Нины де Виллар, где она изображена в его мастерской отдыхающей на диване, в черном японском платье из атласа, полуоблокотившись о подушки, – веселый взгляд, обнаженные руки, кружевное болеро на груди, на ногах туфельки без задников, украшенные помпонами.

Воспроизведение подготовительного рисунка, выполненное в технике деревянной гравюры, публикуется в первом номере «La Revue du monde nouveau», основанном Шарлем Кро. Там же напечатан текст Малларме – «Демон аналогии». Мане читает и находит все это совершенно бессмысленным. Сочинение преподавателя английского языка смущает Мане так же и даже больше, чем когда-то смущали публику его собственные полотна.

Но он слишком занят, чтобы долго сосредоточиваться на этих туманных страницах. У него есть заботы поважнее демонов аналогии. Прежде всего – муж Нины в написанном самым категоричным тоном письме запретил выставлять портрет разведенной с ним дамы[218]. Далее – его непреклонные друзья – и это мучительнее всего – решили открыть выставку на две недели раньше Салона, то есть 15 апреля; фотограф Надар предоставляет группе помещение на бульваре Капуцинок. Мане теряет сон. «Банда» теперь уже неизбежно скомпрометирует его, бросит тень на ожидающие его в Салоне успехи.

В начале апреля раздраженный Мане узнает, что и Бракмон его покинул, что он тоже будет выставляться у Надара.

Почти сразу после этого до него доносится ошеломляющая, невероятная новость: жюри Салона приняло у него единственную из трех работ – «Железную дорогу». Оно не желает ни «Ласточек», ни «Бала-маскарада». Мане не проявил достаточной покладистости. Не пошел по пути «Кружки пива». Он занялся этой нелепостью – живописью на пленэре. Вначале его исключили из числа допущенных к экспозиции художников и пошли на уступки, взяв только одно произведение, чтобы оно послужило своего рода примером заблуждений, чтобы публика получила возможность самостоятельно судить, справедливы ли резоны, вынуждающие призывать его к дисциплинированности и серьезности. Этот неисправимый шутник решил еще разочек посмеяться? Одно из полотен он украсил названием «Железная дорога», жюри сознательно его приняло, а между тем здесь не видно ни одной вагонной двери, ни одной трубы локомотива: позади решетки только облака белого пара! Строгость по отношению к нему тем более необходима, что его «банда» готовится натворить бед. Пусть Мане не будет участвовать в этой манифестации на бульваре Капуцинок – это ровным счетом ничего не меняет. Разве не он отец движения, объединившего тех, кто обивает истинную живопись с пути?

Вот уже восемь лет, с 1866 года, с того момента, когда был отвергнут «Флейтист», Мане не подвергался такому унижению. Он просто растоптан. «Я считаю, что они дурно воспитаны, эти художнички!» – ошеломленно восклицает он, разумея членов жюри.

 

II. Аржантей

 

За кормой вода бурлит,

Лодка по реке скользит,

Ветер парусом играет,

Ветер парус надувает.

Преподобный Флупетт. Падения

 

«Выигрывать несколько лет за счет г-на Мане – жалкая политика!» – пишет Малларме в статье об «опасном самозванце», комментирующей решение жюри 1874 года[219].

К мнению Малларме присоединяются многие. Оскорбленный Мане с благодарностью принимает свидетельства симпатии. «Спасибо, – пишет он автору „Демона аналогии“. – Будь у меня несколько таких защитников, как вы, плевал бы я на жюри». В порыве дурного настроения он поначалу вообще хотел выйти из Салона, но потом передумал. Он попытает счастья.

Как и предполагали, выставка «батиньольцев» открывается на бульваре Капуцинок 15 апреля. Опасения Мане оправдались: выставка тотчас же порождает волну гнева и главным образом насмешек. Подобного шума и балагана со времен «Олимпии» живописные произведения ни разу не вызывали. Сезанн как раз тогда выставил «Современную Олимпию»; он хотел доказать своему другу, доктору Гаше, что обладает «большим темпераментом», чем г-н Мане. Это не осталось незамеченным. «Вы помните „Олимпию“? – пишет Луи Леруа в „Le Charivari“. – Так то был шедевр рисунка, точности, законченности по сравнению с картиной г-на Сезанна». Тот же Луи Леруа, прочтя название картины Клода Моне «Впечатление. Восход солнца», придумывает имя «батиньольцам»: он называет их «импрессионистами».

Наконец-то свирепствующая в живописи болезнь обнаружена. Париж с восторгом приветствует глумливую находку; а когда 1 мая открывается Салон, все валом валят к «Железной дороге», написанной отцом, вождем пресловутых импрессионистов. «Г-н Мане, – заявляет Жюль Кларети, – один из тех, кто утверждает, будто в живописи можно и должно довольствоваться впечатлением. У Надара мы уже нагляделись на этих импрессионистов. Г-н Моне – более непреклонный, чем Мане, – Писсарро, мадемуазель Моризо и прочие представляются людьми, объявившими войну красоте».

Итак, опять все поставлено под сомнение. Успех «Кружки пива» ничего не изменил; передышка оказалась временной, не более. Мане снова отброшен в ряды мятежников.

У него нет выбора: волей-неволей он должен быть вместе с непокорными. Не столько их увещевания, сколько его собственное поражение толкает Мане к тем, кто побуждает его стать во главе их группы. Собрания в кафе Гербуа начались после скандала с «Олимпией». А после нового скандала летом 1874 года Мане присоединяется к Клоду Моне, работающему на пленэре на берегах Сены.

Моне внушает Мане уважение. Сын лавочника из Гавра, отмеченный отнюдь не благосклонной судьбой, но твердо, не сгибаясь, встречающий ее удары и движущийся к своей цели упорно, настойчиво, полный мужественной стойкости, Моне принадлежит к той благородной породе честолюбцев, для кого общественный успех не имеет значения, если он не подкреплен уважением. Будучи очень требовательными к себе, эти художники считают, что теперь они достойны такого уважения. После войны Моне вместе с женой и маленьким сыном обосновался в Аржантейе. Недавно из-за осложнений с хозяином он оказался на грани того, чтобы вообще остаться без крова. Мане выступал тогда в роли посредника и устроил ему жилище в уютном домике с садом неподалеку от ворот Сен-Дени, где прежде жил философ Теодуль Рибо. Чтобы добраться до Моне из Женвилье, Мане достаточно пересечь Сену.

Работы Моне приводят его в восхищение. Моне пишет главным образом на берегах Сены. По воскресеньям тут яблоку негде упасть; повсюду шумные группы гребцов с их не слишком добродетельными подружками, женщины в длинных юбках с турнюрами, мужчины во фланелевых панталонах, грудь обтянута майкой, на головах – соломенные шляпы с широкой голубой или красной лентой, панамы или канотье. Десятки легких лодок скользят по воде, состязаясь в скорости или мирно двигаясь по течению. Ветерок надувает паруса, белыми пятнами отражающиеся в сверкающей голубизне Сены. Над празднично оживленной рекой разносятся песни и смех. Берега до поздней ночи оглашаются веселым шумом молодежи – она гуляет, танцует в небольших ресторанчиках, уплетает жаркое, запивая его красным вином.

У Моне тоже есть лодка с кабиной – он управляет ею с помощью весла и пишет, сидя в ней, все, что пожелает, обращая особенное внимание на «эффекты света от восхода до заката». «Лодка – вот его мастерская!» – говорит Мане. Он называет его «Рафаэлем воды» и подтрунивает над ним: «Послушайте, да оставьте хоть что-нибудь другим». Очарованный изысканным колоритом Моне, его тенями – не битюмными, черными, но пронизанными рефлексами богатейших тонов, он решительно следует примеру его опытов на пленэре и устанавливает мольберт прямо перед голубизной реки. Он сам проникается царящей вокруг радостью и хочет перенести ее на полотно. Его палитра расцвечивается чистыми тонами, которые так любит его младший товарищ. Он пишет лодки, купальщиц, Моне за работой в его плавучей мастерской, делает композиции с изображением гребцов и их подруг. Особенно интересны два больших полотна – «В лодке» и «Аржантей»[220], где для «персонажа из лягушатника» позирует брат Сюзанны Рудольф, сидящий рядом с неизвестной натурщицей. Фигуры вырисовываются на фоне лазурной воды. Картины блещут светом.

Однако пусть импрессионисты не торопятся праздновать победу. Вопреки тому, что можно предположить, обращение Мане в новую веру куда менее глубоко, чем кажется. Мане приемлет далеко не все теории своих друзей. Если он принимает светонасыщенные краски Моне, то вовсе не разделяет его приверженности чистому зрительному ощущению. Мане предпочитает нечто основательное. Ему претит неопределенность, незаконченность, неясность. В противоположность Моне он не позволяет переливам света всецело околдовать, покорить себя. Он четко строит свои картины берегов Сены, точно обозначая этим границу, за которую не рискнет переступить. В этих картинах он, в сущности, хочет уяснить для себя, как далеко может продвигаться по новому пути. Как и «Кружка пива», они своего рода предельные вехи определенного направления, полностью «Кружке пива» противоположного.

Мане намечает вехи собственного пути.

В то время как Мане отказался от привычного летнего отдыха на берегу Ла-Манша и выбрал Женвилье и Аржантей, где живет Клод Моне, мадам Мане-мать и Эжен проводят досуг в Фекане, неподалеку от дома семейства Моризо. Свадьба Берты и Эжена – дело решенное. Ее отпразднуют в Пасси 22 декабря, в тесном кругу близких, так как в начале года Берта потеряла отца. Как с грустью говорит сама девушка, для нее настало время вступить «на путь жизни позитивной после того, как она долго жила химерами».

С возвращением обоих семейств в Париж Мане пишет новый портрет той, которая так долго и так усердно посещала его мастерскую. Портрет этот – десятый по счету[221]– их последнее столкновение. Отныне Берта не позволит больше вопрошать свое лицо мужчине, превратившемуся в ее деверя. Этот портрет – прощание, прощание с химерами, мечтами, прощание с невозможным. Взоры живописца и его модели встречаются в последний раз. Но Берта уже ускользает. Художник изображает ее в трехчетвертном повороте, в как бы отстраняющейся позе. Устремив глаза в сторону, она согнутой рукою словно хочет защититься, укрыться – от кого? от каких призраков? Завтра, несмотря ни на что, Берта будет носить имя мадам Мане. Воистину жизнь есть сон.

Мадам Моризо добилась чего хотела: она пристроила последнюю дочь. После церемонии, совершенной аббатом Юрелем, ставшим к этому времени викарием в церкви Мадлен, она оставляет свою квартиру новобрачным и удаляется в Камбре. Эва Гонсалес не будет ей больше досаждать.

Мане очень хотелось бы выразить Малларме признательность за статью о жюри 1874 года. Этой осенью он задумал отпечатать цветную литографию с одной из своих картин – с «Полишинеля», исполненного одновременно с «Балом-маскарадом», – и вознамерился сопроводить ее стихотворной подписью, объявив среди поэтов своего окружения своеобразный конкурс.

 

С двумя горбами пляшет здесь Полишинель,

К земле один влечет, другой же – в Эмпиреи:

Так, двойственным желаньем пламенея,

Душа то в прах спешит, то в высшем видит цель.

 

Но этому сочиненному Малларме четверостишию Мане предпочел двустишие Теодора де Банвиля:

 

Свирепый, розовый, взор – огненная карусель.

Хмельной, бесстыдный бог – вот он, Полишинель![222]

 

Поэтому Мане чувствует себя еще более обязанным Малларме. Последний перевел несколько поэм Эдгара По, и среди них – «Ворона». Мане предлагает сделать иллюстрации к изданию «Ворона», выходящему малым тиражом. Если книга будет иметь успех, они попытаются ее переиздать. Кроме того, он сделает гравюры на дереве к эклоге самого Малларме – это «Послеполуденный отдых фавна» – поэт собирается предложить эклогу издателю «Парнаса» Альфонсу Лемерру.

Превосходные замыслы! Тот, что связан с «Вороном», осуществится без каких бы то ни было серьезных затруднений весной 1875 года; однако спрос на книгу будет ничтожный. Что касается «Послеполуденного отдыха фавна», то Лемерр дал Малларме согласие, но когда узнал, что эклога будет иллюстрирована Мане, то пассаж Шуазель, где находится лавка этого неуживчивого издателя, огласился разъяренными воплями. Кротость Малларме его утихомирила; поэт, уверенный, что свидание с элегантным, воспитанным живописцем все уладит, каким-то чудом затащил издателя к Мане. Так на самом деле и случилось. При виде Мане Лемерр успокаивается. Но ненадолго! Решившись наконец прочесть «Послеполуденный отдых», он снова приходит в ярость. Стихи эти кажутся ему вышедшими из-под пера свихнувшегося человека...

Лемерр немедленно отсылает автору его «смехотворную, нелепую, непригодную для публикации» рукопись. Поэма Малларме и доски Мане вынуждены искать иного издателя[223].

В эти первые недели 1875 года и у Мане, и у его друзей все решительно идет не так, как надо. Пока Мане готовится выступить в Салоне со своим «Аржантейем» (он представит жюри одно-единственное полотно, дабы избежать полумер, имевших место в 1874 году; пусть его либо целиком принимают, либо целиком отвергают), положение импрессионистов становится день ото дня все затруднительнее. Проявивший к ним интерес Дюран-Рюэль сразу же потерял доверие любителей. Надвигающиеся сроки платежей вынуждают его отложить приобретение картин. Самые неимущие из «батиньолъцев» ощущают на себе тяжелые последствия этого. Клод Моне влачит в Аржантейе просто нищенское существование: он ищет и не может найти ни покупателей, ни заимодавцев. «Извините меня за то, что я так часто обращаюсь к Вам, – писал он в январе Мане, – но от того, что Вы принесли мне, уже ничего не осталось. Я снова без гроша. Если бы Вы смогли, не стесняя самого себя, ссудить мне 50 франков, то оказали бы мне большую услугу». Надеясь хоть что-то выручить от распродажи в отеле Друо, импрессионисты предлагают 24 марта на аукцион свыше семидесяти картин. Под аккомпанемент злобных криков эти произведения были проданы с торгов в среднем меньше чем за 170 франков каждое.

Такой взрыв страстей накануне Салона не предвещает ничего хорошего. Жюри с презрительным высокомерием принимает присланный Мане «Аржантей» – огромное полотно с его пленэрностью и сияющим колоритом, воспринимающимся как своеобразный манифест. Восторженное состояние, переживаемое Мане во время работы в Аржантейе, лишь отчасти позволило ему осознать смелость совершаемого. Что бы он ни писал – «Кружку пива» пли «Аржантей», – он сам поглощен только одним: как ему, Мане, которого бранят или хвалят по непонятным для него причинам, в данный момент пишется. Кто хочет спасти свое произведение, непременно его погубит; к счастью, работая над новыми картинами, Мане был достаточно простодушен. Изображая Сену, он ни на секунду не задумывался о «традиционном зеленоватом цвете воды». В солнечных переливах аржантейского лета его глаза увидели воду синей: он ее и написал синей. Какая наглость!

И ему не замедлят указать на это. На следующий же день после вернисажа Салона, 2 мая «Le Figaro» отчитывает его, упрекая в изображении «реки цвета индиго, плотной, как металл, прямой, как стена». Обвинение охотно подхватывается десятками критиков. «Даже Средиземному морю, – заявляет Жюль Кларети, – никогда не доводилось быть таким совершенно синим, как Сена под кистью г-на Мане. Только одни импрессионисты способны так обращаться с истиной. И когда думаешь, что г-н Мане все-таки робок в своих поползновениях по сравнению с г-ном Клодом Моне, то возникает вопрос – где же, наконец, остановится эта живопись на пленэре и на что еще осмелятся эти художники, которые вообще хотят изгнать из природы тени и черный цвет!»

Но на сегодня у Мане есть и защитники, такие же твердо и непоколебимо убежденные в своих суждениях, как и его хулители. Вокруг «Аржантейя», разыгрывается баталия, и его пресловутая синева становится вскоре знаменитой не менее кота из «Олимпии».

 

«– Боже, да что же это?

– Это Мане и Манетта.

– А что они делают?

– Если я правильно понимаю, они... в лодке.

– А что это за синяя стена?

– Это Сена.

– Вы уверены?

– Черт возьми, мне так сказали».

 

Этот синий цвет ошеломляет публику, выводит ее из себя. Он для нее «как красный цвет для быков». Он причиняет ей «что-то вроде физического страдания». Стоит кому-нибудь в толпе, теснящейся перед «Аржантейем», сказать словечко в защиту Мане, ему уже кричат: «Но этот синий цвет!» Он «невыносим», он «шокирует». «От него мутит». «Мирный договор, подписанный публикой и г-ном Мане после „Кружки пива“, теперь разорван, – приходит к заключению Филипп Бюрти. – Враждебность против этого цельного, верного себе художника возобновилась с прежней силой».

Прошлой зимой Мане без всяких задних мыслей избрал для экслибриса, награвированного для него Бракмоном, девиз, специально придуманный по этому случаю бывшим издателем Бодлера Пуле-Маласси. Тот обыграл по-латыни имя художника: «Manet et manebit» («он таков и таким останется»). Враги живописца издеваются над тем, что представляется им наглой фанфаронадой. О вы, составляющие славу Института! Посудите сами: Manet et manebit. Этот мистификатор на миг ввел всех в заблуждение, но на самом деле все равно остался тем, кем был всегда: маньяком рекламы и шумихи. Ему поверили, поверили, что он начал исправляться, но в этом году он не нашел ничего лучшего, как устроить очередной скандал. «Со времени своего дебюта Мане не продвинулся ни на шаг. Простимся же с несостоявшимся мастером».

Около двух лет тому назад, еще до того, как «батиньольцы» перебрались в кафе «Новые Афины», однажды вечером они увидели у Гербуа здоровенного малого в длинном пальто серого цвета, на голове черная фетровая шляпа, из-под которой густыми волнами падала пышная грива темных волос. Благодаря смуглой коже лица и черным, словно уголь, глазам, поблескивавшим под тяжелыми веками, его можно было принять за калабрийца. Так как этот человек прятал что-то под пальто, Мане спутал его с бродячим гитаристом. Он ошибся. То была не гитара, а трость: она принадлежала художнику, очередному «новобранцу» – Марселену Дебутену.

Кузен знаменитого памфлетиста Рошфора, Марселен Дебутен был старше Мане лет на десять и так же, как он, но раньше, учился у Тома Кутюра. Затем, получив большое наследство, этот ярый поклонник итальянского света и солнца обосновался во Флоренции, на мраморной вилле Омбреллино, окруженной огромным парком. Зарабатывая высокопрофессиональными копиями с картин великих мастеров, он жил там щедро и гостеприимно, на широкую ногу, вплоть до разорения в 1871-1872 годах. Тогда ему пришлось вернуться в «страну туманов», он приехал в Париж. Не только художник, но и поэт, автор стихотворных драм (одна из них, «Морис Саксонский», шла перед войной 1870 года на сцене французской Комедии), Дебутен рассчитывал вначале сделать карьеру на литературном поприще. Но надежды его быстро развеялись, и он снова обратился к изобразительному искусству, к своим копиям.

Поселившись в бывшей мастерской водопроводчика, в грязном бараке, в глубине рабочего квартала на улице Дам, он дюжинами производит картины и уступает их по пять франков за штуку. Он нищенствует. Из гордости и безразличия он и не скрывает этого, и коль скоро вынужден вести богемное существование, то умудряется нести бремя нищеты даже с некоторым кокетством. Однако за внешней неряшливостью скрывается аристократ. От прежнего величия он сохранил аристократическую непринужденность; у него обносились обшлага, но его руки – руки патриция. Его рассуждения всегда дельны – в них чувствуется человек большой культуры.

Закончив рабочий день, он каждый вечер появляется в кафе «Новые Афины», где нет более постоянного посетителя. Украсив угол коллекцией трубок, он с половины девятого до одиннадцати отдыхает тут от жизни «вьючного животного», болтает, покуривает. «Батиньольцы» немедленно приняли его в свою компанию. Он быстро стал всеобщим другом, превратился в одну из главных фигур их собраний. Перед Мане он благоговеет. «Этот гусь – живописец из живописцев, – говорит он. – Ему подвластны подлинные основы искусства». Между художниками завязалась горячая дружба. Дебутен награвировал в технике сухой иглы портрет Мане. Мане, в свою очередь, начинает большой портрет Дебутена в рост.

Портрет неожиданный – не потому, что изображает такого человека, но по фактуре живописи. Как и прошлым летом, Мане почти не покидает города. Он довольствуется короткими наездами в Женвилье. Но опытов в духе Аржантейя больше не повторяет. Вместо того чтобы воспользоваться хорошей погодой и установить мольберт на берегу Сены, он закрывается в мастерской и пишет Дебутена. Значит ли это, что он отходит от «импрессионизма»? Во всяком случае, портрет Дебутена показывает, что Мане возвращается к тому, что занимало его в былые годы. В самом деле, разве Дебутен, представленный на полотне в полный рост, с рыжей собакой рядом, был бы другим, если бы Мане писал его в эпоху «Флейтиста»? Кому бы пришло в голову, что автор этой картины годом раньше создал «Аржантей»?

Однако в то же самое время Мане работает над полотном, несомненно продолжающим опыты прошлого лета. На этом холсте, известном под названием «Стирка», он помещает прямо на пленэре, в садике на улице Ром, женщину, стирающую в лохани, и ее сынишку, играющего рядом. Написанная чистыми красками и светонасыщенными тенями, эта сцена повседневной жизни отчетливо тяготеет к тенденциям искусства Клода Моне.

К тому же Мане очень скоро представится великолепный случай усовершенствовать пленэрные возможности своей живописи. Упустить его он не мог. В сентябре один из лондонских знакомых, Тиссо – друг художника Легро, – сообщает, что хочет поехать в Венецию. Вот оно – сейчас или никогда – он должен еще раз проверить уроки, полученные у Клода Моне. Венеция, опаловый город, сотканный из воды и света, – в самом деле, что может быть созвучнее импрессионистическим поискам!

Продав одну из картин, чтобы окупить путешествие, Мане в конце сентября уезжает вместе с Сюзанной и Тиссо. Вскоре он вновь увидит ту Венецию, которую когда-то посетил вместе с Эмилем Оливье. Но, по правде говоря, она с самого начала вызывает у него скуку. Эти палаццо, обрамляющие бесконечные каналы, – как все это внешне, декоративно, думает Мане. Вот увиденная им Испания совсем другая – реальная! Мане смотрит на воду, плещущуюся у берега, на ее переливающиеся отблески, беспрестанно преображающиеся за кормой гондол. «Это похоже на донышки плавающих бутылок шампанского», – говорит он. Первоклассная импрессионистическая тема...

Расположившись на берегу Большого Канала, Мане не без затруднений решает эту тему, изображает черную гондолу и гондольера позади свай, где крепят лодки: сваи эти в Венеции называют palli, они так и сияют множеством загорающихся под солнцем красок. «Дьявольски трудно, – восклицает он, – передать ощущение того, как построен этот корабль из досок, нарезанных и подогнанных друг к другу в соответствии с правилами геометрии». Каким чуждым для ушей Клода Моне прозвучало бы это слово – «геометрия»! Если бы он попал сюда, то как восхитился бы дымкою Венеции, ее сияниями, туманной голубизной[224].

Еще в 1865 году, буквально сразу по возвращении из Испании, Мане осознал слабости своего прежнего, существующего до этой поездки и очень внешнего «испанизма». А в 1875 году, в Венеции, он наконец понял, что именно в импрессионизме Моне отталкивает его глаза, тяготеющие к основательности форм.

Оба написанные на берегу Большого Канала холста представляют собою некое ослепление, но это и финал его.

Импрессионисты – они взяли на вооружение прозвище, которым их хотели высмеять, – намерены в апреле 1876 года устроить вторую выставку: по времени она должна опередить Салон. Они снова делают попытку привлечь Мане, и снова, как два года назад, безуспешно.

Мане защищает своих друзей; в его мастерской всегда есть их работы – когда к нему наведываются любители, он горячо отстаивает их. «Да поглядите же на этого Дега, на этого Ренуара! Поглядите на этого Моне. Мои друзья – настоящие таланты!» Он лучше, чем кто-либо, знает о бедности некоторых, особенно Клода Моне – тот не перестает обращаться к нему с денежными просьбами: «Мне становится все труднее. С позавчерашнего дня у меня нет ни гроша, нет больше кредита у мясника, у булочника... Не могли бы Вы послать обратной почтой бумажку в 25 франков?» «Я так удручен. Вернувшись вчера вечером, я нашел жену тяжело заболевшей... Если бы Вы могли еще раз прийти мне на помощь; умоляю Вас не оставлять меня...» Мане никогда не оставался безразличным к этим призывам. Но, оказывая помощь, он отнюдь не намерен присоединяться к импрессионистам, отклоняться от собственного пути. Дюранти, пишущий сейчас брошюру об искусстве этой группы – «Новая живопись», тщетно уговаривает его быть там, где водрузят его же собственное «знамя». «Я никогда не стану выставляться на задворках; я вступаю в Салон через главный вход», – отвечает Мане.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...