Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Б. Володин. Счастливые дебюты студента Павлова. Д. Данин. Улетавль. Эпилог вместо пролога




Д. Данин

Улетавль

 

Возглавляемое мною мышление материало‑ формой… дает совершенно новые возможности.

        В. Татлин          

 

Может быть, ему суждено было быть художником в науке.

        Ф. Достоевский          

 

Эпиграфы к размышлениям о недавно прошедшем – они как пароходные гудочки за туманами утренних рек: настораживаешься слухом и ловишь в звучавшем пространстве к тебе обращенный призыв. Два эпиграфа, пожалуй, еще не выглядят избыточно. Но тут зачем‑ то доносится издалека искушающий третий: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось». Потом – и четвертый: «А может, лучшая победа над временем и тяготеньем – пройти, чтоб не оставить следа, пройти, чтоб не оставить тени…» Третий – из Иннокентия Анненского, четвертый – из Марины Цветаевой. Оба хоть и не слишком обязательны, как и любые эпиграфы, однако верно настраивают короткое повествование. Но просится еще и пятый – безусловно существенный: он прямо вводит в тему. И было бы непростительно его опустить:

 

Татлин, тайновидец лопастей

И винта певец суровый,

Из отряда солнцеловов.

        Велемир Хлебников          

 

Вот теперь можно рассказывать…

Впрочем, нет. Для простоты и ясности – еще два предваряющих слова. Они из энциклопедической статьи в 25‑ м томе третьего издания БСЭ – год 1976‑ й. «Тайновидцу‑ солнцелову» было бы за девяносто, доживи он до появления этой справочной и, конечно, лестной статьи.

 

ТАТЛИН Владимир Евграфович (16. 12. 1885, Москва, – 31. 5. 1953, там же), советский живописец, график, художник‑ конструктор, театральный художник. Учился в Московском училище живописи, ваяния, зодчества… у В. А. Серова и К. А. Коровина… Преподавал в московском Вхутемасе (1918–1921) и Вхутеине (1927–1930), в Петроградской Академии художеств (1921–1925)… Отрицая образно‑ познавательную сущность искусства, первоначально был близок к кубизму и футуризму («Натурщица», 1913, Третьяковская галерея, Москва), в советское время – к конструктивизму. Обратившись к эксперименту с материалами (стекло, металл, дерево), Татлин в 1920‑ е годы перешел от формальных поисков… к проектированию бытовых вещей… став одним из основоположников художественного конструирования в СССР («Летатлин» – орнитоптер; Музей истории авиации, Москва). Создал экспериментальный проект памятника‑ башни 3‑ го Интернационала (модель – железо, дерево, стекло, 1919–20, не сохранилась). Оформил свыше 80 театральных постановок…

 

Все в этой энциклопедической справке точно. Но одно место – маленькое вводное предложение – несказанно удивило бы Владимира Евграфовича Татлина. И огорчило бы! «Отрицая образно‑ познавательную сущность искусства…» Тут ни тени точности нет. Вот уж что никогда не было свойственно ни творчеству Татлина, ни его раздумьям о творчестве. Это – из азартных полемических деклараций тех художественных «измов» – течений 10–20‑ х годов, что числили Татлина «своим». Но он‑ то ни в каких течениях никогда не плыл по течению! И образно‑ познавательное начало в изобразительном искусстве со зримой наглядностью выражало себя во всех его работах и замыслах – работах и замыслах художника‑ исследователя… Оттого он и огорчился бы, прочитав несправедливое деепричастие «отрицая».

Зато как был бы счастлив этот не избалованный жизнью человек, узнай он заранее, что с годами его вспомнит наша энциклопедия! Другими словами – что время не даст его имени затеряться в сутолоке бегущей истории нашего искусства. И – нашей науки!

Да‑ да, его орнитоптер и его конструктивные искания в архитектуре и дизайне открывали прежде незнаемое на той пограничной земле, где искусство и наука трудятся сообща. Оттого и просится рассказ о нем на эти страницы.

 

 

 

Громадное бледное лицо и громадные бледные руки. Белизна не белая, а с зябкой лиловатостью. Словно трудно ему было согреться в окружающем мире.

Эту зримую его несогретость выражал еще свитер. Был он крупной домодельной вязки из шерсти того бесцветного цвета, какой отличает и обезличивает все старое, бедное, больничное. Или солдатское. Не украшающий, а только утепляющий свитер, вечный, несносимый, один и тот же осенью, зимой, весной. И летом, кажется, тоже. На свитер надевался пиджак от темной пары – синей или черной. Костюм этот тоже был единственным и несносимым. Зимой надевалась еще шуба – некогда богатая, на рыжем хорошем меху. И чувствовалось: в иных обстоятельствах жизни Владимир Евграфович Татлин мог бы выглядеть даже барственно.

В его зимнем облике бывало что‑ то могуче‑ деловое – готовность брать крупные подряды на неподкупное свое, татлиновское, искусство. Так в былые времена могли выглядеть вершители заказов на строительство волжских пристаней или на возведение храмов в губернских градах. Был затаившийся размах в его облике. Была вызывающая чувство надежности сила. И, несмотря на славу «русского Пикассо», – бьющая в глаза старомодность. Нет, точнее – стародавность, словно был он всегда: и в прошлом веке, и в пору приказных дьяков, и того раньше.

А летнего Татлина память почему‑ то не сохранила. Не оттого ли, что и вправду не было в нем ничего летнего – беззаботно привольного, настежь распахнутого, южного. И с ним совсем не вязались его рассказы о детстве на теплой Украине. И особенно «не в образе» звучал его любимый рассказ о том, как отроком он вылез однажды в окно и почти неодетый непроницаемой южной ночью навсегда бежал из отцовского дома. (К слову сказать, странным казалось, что его деспотический отец был инженером. Ему в родители больше подходил бы если не леший, то лесник. ) Еще удивительней было слушать, как в молодости, голодая, он нанялся матросом на торговое судно, ходившее в Турцию, Египет, Персию… Все хотелось спросить: а как же свитер, Владимир Евграфыч? А как же загар – неужто он приставал к вам? Медленными словами он прекрасно передавал свое давнее изумление перед незнакомым небом над головой, когда впервые увидел Южный Крест – по его свидетельству, красивейшее и странно таинственное созвездие.

Громадный, бледный, зимний – таким он остался в моей памяти, но я не удивлюсь, если окажется, что другим, знавшим его дольше, профессиональней, да к тому же в иные годы, он видится теперь, через толщу лет, совсем иным. Мне посчастливилось узнать его во второй половине 30‑ х годов, а он был тогда уже пятидесятилетним и успел уже всласть натерпеться непонимания и разочарований, непризнания и бедности. На меня, студента, еще не натерпевшегося от жизни решительно ничего, эта сторона его существования – и ее отпечаток на его облике – производила сильнейшее впечатление. И может быть, образ зимнего Татлина просто отстоялся в памяти как естественное и зримое выражение незримой драматичности его судьбы.

 

 

 

Он рассказывал, как, появившись в Москве после бегства из дома и шатаний по югу – то было на рубеже нашего века, – нанялся юнцом в иконописную мастерскую где‑ то в Китай‑ городе, кажется – на Никольской. «Богомазам доски левкасил… мел разводил на мездровом клею…» – говорил он густо и с удовольствием. И усмехался – разом стеснительно и довольно. Стеснительно – вероятно, от смущенья из‑ за собственной непривычной откровенности. И довольно – вероятно, оттого, что ему очень нравились эти легкие воспоминания.

Сейчас, перебирая в уме то, что Татлин рассказывал о себе, все время наталкиваешься на очевидное противоречие: он вспоминал, в сущности, самые неблагоприятные времена своей жизни – несладкое отрочество и бедственную молодость, а воспоминания почему‑ то звучали радужно. Не потому ли, что это были воспоминания не об унижающих бедствиях, а о собственной все одолевающей силе?

…Он любил рассказывать, как в дни полнейшего безденежья нанимался на работу в цирк – подставным борцом. За поражение, заранее предопределенное во всех деталях, ему полагалась золотая пятерка. Иногда – даже десятка. Но сверх того – и, казалось бы, явно вопреки здравому смыслу – его радовали еще и аплодисменты, награждавшие победителя. Не его, а противника! И чем громче хлопала обманутая публика, тем больше радовался он, прижатый навзничь к ковру: стало быть, видели люди, как он могуч и как непросто было справиться с ним!

Не решаюсь передавать эти татлиновские рассказы его голосом – прямою речью. Многие из них я когда‑ то записал в своей студенческой общей тетради, где с формулами соседствовала всякая всячина. Но в годы войны та тетрадь потерялась. Впрочем, оттого мне все‑ таки еще помнится самое выразительное, что некогда оно было записано на бумаге. Однако реставрировать выражения Татлина – его медлительно‑ вязкие словесные ходы – я не берусь: крайне неприятно оказаться «сочинителем цитат».

Он любил рассказывать, как зарабатывал на хлеб, холсты и краски, нанимаясь статистом в оперные театры – то в Большой, то к Зимину. Мзда и там бывала вполне приличной – не хуже, чем в цирке. Но сверх того он тешился бескорыстно тщеславным, минутным ощущением своей пригожести в оперном костюме – своей стати и внушительности: иначе с чего бы ему доверяли изображать безмолвствующий народ в финале «Бориса Годунова»!

Не тогда ли пленился он на всю жизнь музыкой Мусоргского? В его квартире на Масловке стояла старенькая фисгармония и на ней всегда лежал увесистый клавир «Бориса Годунова». И никаких других нот – по крайней мере, на виду – в доме вообще не было. Когда приходилось к случаю – к настроению, к воспоминанию, к спору, Владимир Евграфович охотно усаживался за фисгармонию, раскрывал потрепанный клавир и двумя‑ тремя пальцами безошибочно наигрывал какое‑ нибудь излюбленное место. Да еще, склонив голову набок, негромко напевал мелодию своим тусклым голосом слепца, равнодушного к милостыне и скорее думающего, чем поющего.

…Он любил рассказывать, как незадолго до первой мировой войны очутился в Берлине, где с ним приключилось совершенно непредвиденное происшествие. Приглашенный кем‑ то, вхожим в высокие сферы (не помню уже, кем именно), он оказался в один прекрасный вечер в обществе самого кайзера Вильгельма. Его представили как певца‑ бандуриста, и он пел украинские думы.

Среди немногих татлиновских фраз, которые я рискую воспроизвести в точности, была такая – насмешливая и, согласитесь, не совсем ординарная: «Вот ты не ценишь, как я пою, а Вильгельму нра‑ а‑ авилось! » Это было, кроме всего прочего, проявлением очень свойственного В. Е. хитроумия по пустяковым поводам. Впрочем, психологически жажда признания была в его случае вовсе не суетным пустяком: он нуждался в тепле, которого свитер дать не мог. И он очень умел каким‑ нибудь эдаким провокационным замечанием, вроде как о Вильгельме, заставить ближнего щедро раскошелиться на похвалы его, татлиновскому, мастерству. Все равно какому мастерству: художника ли, конструктора, певца или рукодельца, бильярдиста или чтеца… Безголосое его пение всех завораживало. Оно завораживало странной своей музыкальностью – старинностью, натуральной фольклорностью и, вместе, тайной ироничностью, точно он заранее подсмеивался и над собственной серьезностью исполнителя, и над преувеличенной серьезностью слушателей. Он аккомпанировал себе на скромно звучащем инструменте, который называл не бандурой, а домрой. Она была самодельной: он выдолбил ее кузов из цельной колоды. У нее не было полутонов. Но под его уверенными пальцами она подыгрывала его пению тонко, широко и поразительно гармонично. Все любили его с домрой в руках. И он это знал. И нетрудно было уговорить его спеть «ту жалобную, Владимир Евграфыч, с крестом в девяносто шесть пудов» или «про нашу улицу – зеленые поля»… В общем, призывать в свидетели Вильгельма ему, право же, было не нужно.

Хотя бы одну из его песен мне хочется здесь привести. Ну, скажем, вот эту – почти речитативную, смешную и драматическую, которую он исполнял с растерянным видом простодушного горемыки:

 

За хорошую девчонку

меня товарышши бронят.

Меня товарышши бронят –

ишшей побить меня хотят!

 

Не придется ваше дело –

побить мое бело тело!

Коли ж вы мене побьете,

тогда сами пропадете.

 

Али в яму, али в ров,

али в каменный острог.

А в остроге том не вольно –

там разбойничков довольно.

 

Хорошо тому гуляти

в кого тец и родна мати…

У меня же, мальчика,

мать неродна – мачеха.

 

Как пойду я на могилу –

повидаю мать родиму.

А домой с могилки шёлы,

кулыками глазы тёры.

 

Культами глазы тёры

и в приютный дом забрёлы,

а в приютном у пороге

отбирают руки‑ ноги.

 

Засукают рукава –

дают тянуть жеребья:

в кого номер сто второй –

отправляется домой!

 

Мне ж мальчишке – первый номер!

Где стоял я, там и помер…

 

Ни до, ни после Татлина я нигде не слышал и не встречал этой песенки. Иногда мне казалось, что он сам ее сочинил, пародируя в грустно‑ веселую минуту на старинный лад фольклор беспризорников 20‑ х годов. Когда я ему это говорил, он уклончиво посмеивался, не отвечая ни «да», ни «нет».

…Он любил рассказывать, как в той же предвоенной поездке по Европе кроме Берлина побывал в Париже и познакомился там с Пикассо. Его привели, дабы продемонстрировать «вождю кубизма». И конечно, он пел Пикассо украинские думы. Объяснялись они жестами, улыбками, рисунками. И по мнению Татлина, вполне понимали друг друга. И друг другу понравились. Пикассо обольстил Татлина, помимо всего прочего и главного, своей одержимостью и простотой жизни. Владимир Евграфович уверял, что в обширной комнате‑ мастерской Пикассо вообще не было ничего, кроме железной кровати, покрытой солдатским одеялом, и горы разноцветных тюбиков с красками в дальнем углу. От этой горы – или, точнее, осыпи – Татлин не мог оторвать глаз. И когда они прощались, Пикассо руками показал, что Татлин может наполнить тюбиками мешок и унести его с собой… То было сильнейшим доказательством, что и Татлин, в свой черед, обольстил Пикассо. Чем? Да, очевидно, бьющей в глаза самобытностью и независимостью нрава. (Меж тем говорят и пишут, будто Пикассо не знал, что русский бандурист еще и художник. Тут явно что‑ то не так. )

Парижских тюбиков надолго хватило Татлину. Он говорил – на несколько лет. Ах, если бы эта родословная красок, которыми он работал тогда, была известна тем, кто высмеивал раннего Татлина, так же как и зрелого Пикассо! Сколько яду прибавилось бы к их оценкам и критическим аргументам: «два сапога – пара», «из одной лужи пили» и прочее в этом роде.

…Он любил рассказывать, как в голодающем Питере начальной поры революции нашел способ улучшить снабжение старых художников‑ академистов. Проходя асфальтовым двором Академии художеств, он часто подумывал, что неплохо бы превратить этот серый пустырь в картофельное поле. Однако решиться на такое предприятие было непросто. Но с продовольствием становилось все хуже, и пришел день, когда он решился. Киркой и ломом, шаг за шагом, он вскрыл асфальтовый покров на всем пространстве двора. И гордился, что сделал это практически в одиночку: академики живописи и ваяния были физически слишком слабы, а духовно слишком возвышенны, чтобы реально помочь ему делом.

И вот что любопытно… Почти полтора десятилетия спустя после смерти Татлина – он умер летом 1953 года – в одной статье о Луначарском, где среди прочего речь шла о трудных проблемах развития культуры в стартовые времена революции, так были сформулированы опасения тогдашних скептиков: «Должна ли мировая культура погибнуть во тьме? Будет ли сад Акадэма распахан под картошку?.. » Нетрадиционно мысливший материало‑ формами художник‑ конструктор Татлин совершенно буквально распахал в те времена под картошку почти платоновский «сад Акадэма», но совсем не для того, чтобы насолить традиционной культуре, а затем, чтобы продлить жизнь ее голодающим жрецам. Он чтил эту культуру и любил ее мастеров.

…Я все говорю в длящейся – незавершенной – форме: «он любил рассказывать», точно каждую из этих и многих других историй Татлин вспоминал не раз. Но так оно и было! (Да ведь и каждый знает за собой эту слабость – у каждого из нас есть свои стократно повторяемые истории, и друзья безропотно выслушивают их – в несчетный раз, как в первый раз. А мы терпеливо выслушиваем друзей. Наверное, все одинаково движимы желанием выстрадать себе право на многотиражную болтливость. ) Однако в случае с Татлиным тут была еще и особая – драматическая – черта.

Суть в том, что он производил впечатление человека недоверчивого и замкнутого. Больше того: эти свойства его трудного характера представлялись непреодолимыми. И потому его готовность словоохотливо припоминать хорошие минуты жизни решительно противоречила ожиданию. Она обнаруживала в нем человека от природы как раз доверчивого и открытого. Что же это значило? Да только одно: недоверчивым и замкнутым он не был, а стал.

Это жизнь ему удружила.

 

 

 

Было видно: жизнь проделала с ним немало превращений.

Так, она превратила его в скупца. Ей такие вещи удаются запросто. Сначала у начинающего художника вообще не было ничего, кроме таланта. Ни покровителей, ни службы, ни заказов. Каждый заработок оказывался случайным. Потом редкие деньги потребовали бережного с собой обращения: никогда не бывало известно заранее, откуда возьмутся они в следующий раз. Потом стала исчезать сама беззаботная уверенность, что «следующий раз» обязательно наступит – не нынче, так завтра. Вера в это ни на чем, кроме природного оптимизма, не зиждилась: никакой связи между количеством‑ качеством труда художника и его заработком не наблюдалось, ибо художник был своенравно‑ ищущим и эстетической услужливостью не страдал. Не знаю, был ли Татлин скуповат уже в 20‑ е годы. Но знаю, что в десятые он не успел стать модным, а в тридцатые не сумел стать угодным. И очередные деньги всякий раз и совершенно всерьез мнились ему последними.

Жизнь приучила его и к удручающей осторожности. Нет, не в искусстве и ремесле, а в словах и поступках. Не в общении с холстом или деревом, а в общении с людьми. Татлиновская осторожность – другие, может быть, скажут «татлиновская подозрительность» – была замешена на его застарелом чувстве своей социальной незащищенности. Оно, это чувство, было и впрямь застарелым – дореволюционного происхождения. Оно впервые возникло в душе своенравного и вечно голодного мальчика, что левкасил доски для китайгородских богомазов. А затем возросло и укрепилось в сознании молодого живописца и материалоформиста, нашедшего себе друзей по духу среди тех, кто во главе с Хлебниковым и Маяковским наносил тогда «пощечины общественному вкусу». Обнаружилось, что «общественный вкус» – законом охраняемый призрак. Он видел, как петербургская полиция закрывала кафе бунтующих против этого призрака поэтов и художников, а московский градоначальник запрещал их публичные выступления, а реакционная критика обеих столиц рецензировала доносами их творческие выставки. (В Петрограде Татлин участвовал, например, в «Последней футуристической выставке картин» 1915 года. А позже в Москве устраивал выставку «Магазин». До революции оставалось тогда около полутора лет. )

Но в конце‑ то концов, смерть на миру даже красна: в той бесправности не заключалось ничего собственно татлиновского – он разделял участь всего новаторского течения, к которому принадлежал. А сказывалась на его судьбе и характере еще и совсем иная незащищенность. Ее источником была его неприкаянность в самом «левом искусстве», схожая с такой же неприкаянностью Хлебникова…

Это имя возникает в рассказе о Татлине неизбежно. Неизбежно начался с этого имени и мой рассказ. Если кого‑ нибудь из современников Татлин любил неистощимой и безоговорочной любовью, то, пожалуй, только Хлебникова. Маяковский оставался для него добрым, великодушным, блистательным другом. Хлебников был его страстью. Только его стихи хранил он в памяти. Только о нем говорил коленопреклоненно. И почитал своей величайшей удачей встречу с ним, недолгое приятельство и внутреннее единение навсегда.

В семнадцатом году они вместе задумывали постановку трех хлебниковских пьес. В девятнадцатом Хлебников по его просьбе написал для одного несостоявшегося сборника фантастическую по идеям и поражающую оптимизмом программную статью «Художники мира» – о конструировании мирового языка человечества. В двадцать третьем – через год после смерти тридцатисемилетнего Хлебникова – Татлин поставил в Петрограде удивительную хлебниковскую драму‑ поэму «Зангези». Словом, внутреннее единение действительно существовало. И плодотворное!

Любовь Татлина не была односторонней. Хлебников почувствовал в нем «тайновидца из отряда солнцеловов». И назвал его знаменитые контррельефы «неслыханными и вещими». Рукопись стихотворения, где все это было сказано еще в шестнадцатом году, Татлин хранил религиозно, или – как заговорщик. И когда показывал, грудью заслонял стол, предварительно оглянувшись: нет ли случаем поблизости – хотя это было совершенно невероятно! – недоброй руки и злого глаза. Без такой обескураживающей осмотрительности, но тоже как нечто сокровенное и сглазу не подлежащее показывал он свои наброски карандашных портретов Хлебникова. Не помню, были ли то наброски с натуры или по воспоминанию. Впрочем, существенно ли это? Образ странно‑ гениального ровесника‑ друга жил в его душе и внутреннем зрении не изменяемый временем и не заслоняемый никем и ничем. Он носил в себе Хлебникова с преданностью евангелиста…

 

 

 

Два слова о тех рисунках.

Хлебников выглядел на них человеком чистой духовности, прозрачноглазым, мягковолевым. Еще были в нем тишайшая задумчивость и очевидная житейская нерасторопность. Иначе говоря, даже для тех, кто никогда не видел «Председателя Земного Шара», а только читал его и о нем, татлиновский Хлебников был в точности похож «на самого себя». Одно смущало (я говорю, разумеется, только о себе): у Татлина он производил впечатление очень высокого человека. Таков он и на прекрасном рисунке, открывавшем предвоенный том «Неизданных произведений Велемира Хлебникова», изданный в 1940 году.

Меж тем хлебниковские фотографии создавали представление о человеке не более чем среднего роста, да еще сутуловатом. Мне думалось про татлиновские рисунки: вот оно, образное решение настоящего художника! И даже не смущала буквальность такого решения: высокий дух – высокий рост. И даже не приходило в голову взять да и просто спросить В. Е. – какого роста был Хлебников? Но вот прошли десятилетия, и, взяв недавно в руки старый том «Неизданного» Хлебникова, я снова увидел знакомый портрет. Как пишется в плохих и хороших романах, нахлынули воспоминания… Почему‑ то я стал читать подряд – и уже не мог оторваться – замечательные комментарии Н. Харджиева и Т. Грица к этому тому (то есть стал делать то, на что в нетерпеливые студенческие времена недостало ни терпения, ни досуга). И скоро дошел до отрывка из рассказа Матюшина о встрече Хлебникова и Чуковского: «…одинаково большого роста, они стояли близко друг к другу». Черт возьми, как естественно все объяснилось: просто фотографии врали, а художник нет! И никакие «образные решения», возвышающие натуру, были тут ни при чем. (Кстати, ведь точно так же врали фотопортреты Чехова: кто подумал бы, глядя на его поясные снимки, что он был очень высок – выше Горького! )

Конечно, можно было бы обойтись и без этой пустячной истории. Стоило лишь упомянуть, что оба они, Татлин и Хлебников, отличались вполне гренадерским ростом, подобно Маяковскому. Но упомянутая вскользь, эта подробность прошла бы незамеченной. А она нужна! Она делает драматичней мысль о незащищенности этих гренадеров в мире и неприкаянности в искусстве. То было как у раннего Маяковского в «Облаке…»:

 

И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

 

Стоит прикрыть глаза, и легко представляешь Татлина в той же позиции у окна. Как и Хлебникова. Только плавились ли стекла под их горячими лбами или пребывали холодными? Они оба были из тех, кому словно на роду написано одиночество в толпе – даже среди сотоварищей по искусству и надеждам. Оба честно удостоились приписки к внешне подходящим «измам». Но на самом‑ то деле какое внутреннее касательство к кубо‑ футуризму имел Хлебников, даже имя свое – Виктор – переиначивший на сказочно‑ внеисторический лад – Велемир?! И какое внутреннее касательство имел к беспредметничеству супрематизма Татлин, обожавший плоть вещей и умевший воплощать свои мысли в дереве, камне, металле?! Они были неизмеримо крупнее своих «измов» – тоньше их деклараций и необозримо шире их догм. Хлебников говорил устами Зангези: «Я – такович! », и Татлин был «такович».

Но двух одинаковых «таковичей» быть не может – по смыслу определения. И между ними существовало глубокое, как я представляю себе, различие: один был словно бы не от мира сего, а другой – совершенно в мире сем. И неприкаянность Хлебникова, возможно, давалась ему легче, потому что он был заоблачней и со своей сомнамбулической высоты видел землю неизменно круглой. А для земного Татлина она вся была в расселинах и обрывах. Может, оттого он и тянулся к хлебниковской высоте и так понимал ее! (Как жаждущий понимает воду. ) Он любил монолог Зангези о мыслях‑ облаках:

 

…Они в никогда улетавль,

Их крылья шумят невпопад…

 

И когда он глуховато, с полуприкрытыми (как от счастья) глазами произносил это несуществующее существительное – «улетавль», было слышно и видно, что такая незнаемая птица все‑ таки есть на свете и не менее реальна, чем обыкновенный журавль. Но, улетающая в никогда, а не в никуда, она бесшумно бьет своими крылами не в пространстве, а в чистом нескончаемом времени…

Никто не читал Хлебникова так просто и убежденно. И потому – убедительно. Это было противоположно декламации. Декламация – красноречие. А истинное чтение – молчание. Звучащие слова все время нарушают его, но звучит‑ то за произносимыми словами оно – молчаливое понимание. И молчаливая любовь. Это одно и то же. Татлин читал свою любовь к Хлебникову.

 

 

 

Земной, он сотворил вещественного «улетавля». Его птица называлась «Летатлин». Собственно, к этой теме и тяготеет весь мой рассказ. Тут центр, вокруг которого память описывает круги. Оттого и захотелось вынести в эпиграф томящую со студенческих лет фразу из раннего Достоевского: «Может быть, ему суждено было быть художником в науке». Не поддающаяся логической расшифровке, эта фраза – прямо о Татлине, создающем Летатлина. Внутренний мир своего несчастливо‑ одинокого Ордынова Достоевский определил как «художественный мир». И наделил его «инстинктом художника», и написал о его «первой горячке художника». А был Ордынов ученым, ищущим и одержимым!

…Слово «Летатлин» не вошло в словари: оно не сумело стать нарицательным, а осталось именем собственным – обозначением единственной в своем роде вещи. Хоть и сделанной, если не ошибаюсь, в трех вариантах, ей дан был недолгий век. Но в 30‑ х годах это слово звучало довольно громко. И несколько загадочно.

Татлин говорил про Летатлина: «воздушный велосипед». Однако это было лишь определением технического замысла, даже меньше того функции, его улетавля. А по замыслу более глубокому это была рукотворная птица. Среди татлиновских ученых ересей – взглядов, рационалистическому обсуждению не подвластных, – мне очень запомнилось его убеждение, что человеческий род произошел не от земноводных, а от летающих. Он отлично знал, что научно доказать этого не может. И потому не спорил. Только посмеивался на возражения. А отвечал в том смысле, что доразумное чувство природы – хлебниковское чувство – штука необманная и безгрешная. В согласии с этим непорочным чувством природы его Летатлин должен был дать современному или будущему человечеству крылья – вернуть некогда утраченное людям и так им недостающее…

Он и внешне, этот Летатлин, был птицей с громадными машущими крыльями. Точнее – крылами! И на него нельзя было наглядеться – так прекрасен он был в своей нежной конструктивности. И одной красоты его было предостаточно, чтобы оправдать – вопреки главному принципу конструктивизма – всю функциональную бесполезность этой покоряющей воображение вещи.

В начале 30‑ х годов тысячи москвичей, особенно мальчишек, ходили в Музей изобразительных искусств посмотреть на татлиновскую птицу, прилетевшую не то из прошлого – из времен Икара, не то из будущего – из неведомых пока времен. И это правильно было – выставить ее в музее художественном: жизнь ей дал сильный художник. Но столь же, если не более, правильно было показывать ее в Политехническом музее: она была созданием ученого‑ конструктора, инженера‑ орнитолога, исследователя‑ фантаста.

Летатлин запомнился мне и в другой – не музейной – обстановке: он осенял своими крылами многолюдный литературный вечер в старом доме Союза писателей – в «доме Ростовых» на бывшей Поварской. Было это в 32‑ м году. Борис Пастернак читал «Второе рожденье» – едва ли не всю книгу целиком! Мы – несколько ребят из Бригады Маяковского – пробрались туда неостановимой ватагой: для нас, непримиримо «левых» в искусстве, Пастернак, несмотря на сложность его отношений с Маяковским, был безусловно «свой», чьи строки Маяковский когда‑ то удостоил эпитетом – «гениальные». И нам не нужны были пригласительные билеты, чтобы загодя занять на таком вечере хорошие места. Помню, как достаточно было протянуть руку, дабы коснуться пальцами черного мяча: это свисал над нашими головами Летатлин, как люстра прикрепленный к лепному потолку. Мячи служили ему чем‑ то вроде колесного шасси.

Для нас, маяковистов, и Татлин был, конечно, «свой», тоже некогда удостоенный Маяковским щедрого титула – «гениальный художник». И в довершение нашего юношеского счастья весь вечер сидел перед нами в президиуме «свой» Мейерхольд. Он сидел боком к залу с неизменностью фигуры на египетской фреске и весь вечер тянулся к Пастернаку стремительным профилем.

И над всем этим парила необыкновенная птица.

…Летатлин не летал. На нем действительно можно было только парить. Или – планировать. Такие испытания проводились. Но в сквозной ребристый фюзеляж‑ кабину залезал не сам громоздкий Владимир Евграфович, а энтузиасты полегче и помоложе. Сколько помнится, в числе испытателей упоминалось имя художника Юры Павильонова. И кажется, именно он, рассказывая о неудавшемся полете, великодушно ссылался на собственные промахи, а конструкцию не корил. А Татлин сознавал, что машина нуждалась в совершенствовании. Он пускался в разговоры об этом без огорчения и без мучительно‑ самолюбивых подтекстов. По крайней мере, так это было в 36‑ м году и позже, когда вера в скорый и легкий успех у него давно прошла.

В правильности своего пути он не сомневался. Рассказывая о конструкции Летатлина – не о замысле, а о воплощении, – ссылался уже не на одно лишь чувство природы, а на рисунки Леонардо, изыскания орнитологов и сопротивление материалов. И всего охотней – на выкладки и наблюдения Отто Лилиенталя. У него была книга, не помню – на русском или на немецком, с лилиенталевскими работами о парении птиц. В этой книге было много иллюстраций и в нужную минуту он не затруднялся ее поисками – она всякий раз оказывалась под рукой, разделяя эту честь только со стихами Хлебникова и томом Мусоргского. С ручательством за близкую точность припоминаю его мысли:

– Природа хитрей твоей механики. (Я был студентом‑ физиком. ) У птицы крыло такое: передний край жесткий, а задний – мягкий. Это еще Лилиенталь знал… (И растопыренной ладонью с сильными пальцами, гибко пошевеливая ими, показывал мягкий край – его волнистую изменчивость. ) Вот это и надо бы сделать. Да вся штука – как сделать‑ то?

Выпад против «твоей механики» означал лишь, что элементарные формулы тут не спасали. Вообще он формулам предпочитал чертежи, а чертежам – рисунки с их свободой вариаций, но всегда говорил, что это «не из головы», подразумевая лежащий в основе рисунков чужой или собственный опыт исследования. Он настаивал на бесспорной научной обоснованности Летатлина. Ему не хватало материалов – пластичных, прочных и дешевых. Сегодня у него разбегались бы глаза от обилия неожиданных возможностей. А тогда его главной надеждой оставалось дерево. И он извлекал из дерева то, что в нем, казалось бы, вовсе и не заключалось: текучую ручьистость! (Не знаю, как сказать лучше…) И сверх природной плавучести оно приобретало под его рукой новое свойство – полетность.

 

 

 

Не забыть его мастерской на старой колокольне Новодевичьего монастыря. Там былинные запахи сухой древесины спорили с казематным духом застоявшейся каменной сырости. Эта мастерская очень подходила к внешнему облику Владимира Евграфовича – к его аскетической монастырской бледности. Но она вопиюще не годилась для его дела. Летатлину там было тесно. Он мог там жить только со сложенными крыльями. Он не мог там расти. И первое гнетущее впечатление не рассеивалось и потом: вот забилась диковинная птица в щель на колокольне – тут ей и умирать…

Там она и умерла. Свершилось это то ли в начале, то ли на исходе лета 1937 года. Нелепо прозвучит – «веселые похороны», но погребение Летатлина и вправду было не лишено веселости. Мне случилось быть одним из двух участников той необычной погребальной процессии, которую московские ребята на улицах провожали смешками и завистливыми взглядами. Вторым был мой приятель с механико‑ математического факультета – Миша Л. Впрочем, наша похоронная миссия оказывалась вместе с тем и спасительной для Летатлина – по крайней мере на время.

В ту пору кому‑ то и зачем‑ то понадобились помещения на колокольне Новодевичьего. Татлину приходилось освобождать мастерскую, некогда предоставленную ему заботами Луначарского. Замечательно, что наркому просвещения вовсе не нравились работы раннего Татлина и даже к знаменитому в начале 20‑ х годов татлиновскому монументу в честь III Интернационала Луначарский относился весьма критически, но это не мешало ему ценить искания и дар большого художника. Татлин, однако, предчувствовал, что раньше или позже его с колокольни попросят: Луначарского уже не было в живых, а на заступничество тогдашних руководителей Союза художников – противников всяческих «измов» – он не рассчитывал, не веря в их широту и терпимость.

Покидая мастерскую, Владимир Евграфович не знал, куда ему теперь девать Летатлина. В его двухкомнатной квартире на Масловке, где жил он тогда «сам‑ три» с сыном Володей, молчаливым школьником, и старушкой экономкой, кажется бывшей монашкой и его родственницей, для четвертого существа, ни большого, ни маленького, места уже не могло найтись. Ему удалось бы поместить там Летатлина, только разобрав этого гиганта по косточкам. Он и занимался его препарированием, когда возник вариант, превращавший похороны в относительное спасение.

…Татлин издавна дружил с семьею Миши Л. Там его любили и понимали. И всего преданней понимала Мишина сестра Таня – начинающая художница со смутными поисками своего пути. Татлин охотно бывал в их старом московском доме – гостеприимном и по тем временам на удивление просторном. Там он оттаивал – становился разговорчивей и откровенней. Оттого и я удостоился его приязни, что он часто встречал меня в этом доме. Тане принадлежала идея – дать пристанище хотя бы великолепным крыльям Летатлина в той квартире с высокими стенами…

Так вот и случилось, что в теплый солнечный день мы с Мишей – два студента на двух велосипедах – прикатили в Новодевичий, где нас дожидались Владимир Евграфович и его младшие друзья‑ коллеги – художник Сотников и скульптор Зеленский. Впятером мы спустили с колокольни отслу

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...