Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. Медвежьегорская пересылка. 12 глава




После всего, что со мной случилось, после того невероятного разъединения с человеком, который был мне дорог и близок, после странных маминых слов там, в Бутырках, с еще неясными страхами и смутными, гонимыми из души подозрениями, мне казалось, что сердце мое – как сплошная кровавая рана, до которой как ни дотронься – больно. И я старалась не дотрагиваться. Захлопнула дверь в эту странную, смутную, зыбкую неясность. Не думала и не вспоминала…

И вдруг я заметила, что Евгений Андреевич мне нравится… Что я жду этих тихих вечеров с полуночными зорями… Что сердце бьется быстрее, когда он входит в столовую – элегантный, сверкающий – и издали поднимает руку в знак приветствия.

– Сегодня я ухожу в залив, дорогая… Слушайте мой прощальный привет – три длинных и один короткий. Специально для вас.

И когда из-за острова, из лона голубого марева доносились низкие басовитые гудки – три длинных и один короткий, – они невольно ласкали мой слух и заставляли вздрагивать сердце… Оказывается, оно не было такой уж сплошной кровавой раной, мое сердце… А когда капитан возвращался, гудки звучали особенно громко и радостно – они приветствовали меня… Но все же, когда в уединенном уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнес: «Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая… Ты же видишь, что со мной делаешь…», я оттолкнула его в ужасе:

– Как, здесь? В лагере? Вот так, прямо в кустах? Боже мой, что вы выдумываете…

Он на секунду прикрыл глаза и снова их открыл. Потом тихо, очень грустно, но совсем спокойно сказал:

– Дорогая, но ведь это же теперь наша жизнь.

Да, тогда я не хотела понимать еще, что это не «эпизод» – это теперь моя жизнь. Так и не был перейден Рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далеких плаваниях, о традициях гардемаринов и стихи о влюбленной королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена». От него в первый раз я услышала гумилевских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:

На полярных морях и на южных,

По изгибам зеленых зыбей,

Средь базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей…

Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето – последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперед!», что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…

Я встретилась с Евгением Андреевичем еще раз, вернее, с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «Водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью. В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких, не по росту, лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») – такие уж ему достались в каптерке.

В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить, что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й! Сердце у меня болезненно сжалось от страха за Евгения Александровича и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом… Но надо было стараться жить дальше. Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер.

…Коля и Дима были «возлюбленной парой», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и, что самое удивительное, не только в лагере, но и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и…отправили в один и тот же лагерь!

Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима – только три как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент его трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия – он Диму любил, обожал, боготворил. Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение любовь… А ведь если и выпадает, то ее обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…

Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки и все время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.

Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего, и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение как должное…

Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертежной. Но время лечит. Постепенно Коля снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как, получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…

Во всем остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, Коля был вполне нормальным человеком – хорошим чертежником и художником-оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, считался неплохим чтецом и актером. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров. Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.

Итак, после долгих репетиций в конце концов нам удалось поставить – почти по-настоящему – знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые». Спектакль наш произвел сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо еще учитывать тему, такую трагично близкую нам в наших условиях – ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали: «Мама! Мама!»

Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину, всегда обливалась настоящими, не театральными слезами. Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило. Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила, чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперед, играла кокетливую Коринкину. Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим и без конца спрашивала:

– Ну как, я не выгляжу старой?

Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти. Зато у нас был великолепный Дудукин – истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актера). Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными персонажами. Однако в целом спектакль производил впечатление…

О нем прослышали в Медвежке, где находилось Управление северных лагерей и был известный «крепостной» театр, в котором играли профессиональные актеры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссера на просмотр.

В результате на двоих из «труппы» – меня и «Дудукина» пришли «наряды» – нас забирали в театр! Сначала это были неясные слухи – лагерная «параша», затем – достоверные заверения нашего нарядчика из учетно-распределительной части и, наконец, о Боже!! – реальность, живая реальность!

Нам завидовал весь лагпункт. Еще бы, Медвежка! Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем, скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой. А самое главное – театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: «Евгений Онегин», «Кармен» и «Пиковая дама» входили в его репертуар.

И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом; такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою 28-летнюю жизнь на воле. Ну вот! А еще лагерями пугали! Может быть, тут суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чем мечталось как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за сложностей, выпавших на самые первые юношеские годы, – театральная карьера, театральная работа, театр – любовь моя! – вот оно, само идет мне в руки, и где?! В лагере!

И видно, меня считают не такой уж страшной контрреволюционеркой и преступницей, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная! А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять – я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…

А Лубянка, Бутырки, военный трибунал на Арбате – все это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором я когда-нибудь буду рассказывать своим внукам… Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!

Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чертовой кожи» на случай работы на лесоповале, так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн – у нее не было ничего теплого, мало ли куда могла забросить ее судьба? Кожаное пальто – зачем оно мне в городе? – я оставила чертежнику Борьке. Старой баронессе подарила свои теплые шерстяные чулки и меховые рукавицы. К чему мне все это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре – почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!

Прощайте, мои малолетки, почитатели «Руслана!». Прощай, моя столовая! В последний раз я украшаю тебя букетами из осенних листьев… Прощайте, Евгений Андреевич! А может быть, только до свидания? Может, мы еще увидимся в Медвежке? Ведь вы бываете в управлении по вашим капитанским делам? Вы зайдете к нам в театр? До свидания!

II. «Крепостной театр».

Мои представления о жизни в Медвежке не были такой наивной фантазией, как могло показаться с первого взгляда. Условия существования заключенных в Медвежьегорском лагере в то время были, действительно, «почти как на воле».

Мужчины – актеры, певцы, музыканты жили в общежитии при театре, без всякой охраны и вахты. Женщин же этой привилегии почему-то лишили и поселили в общих бараках, в лагпункте, который помещался чуть ли не в центре города, но был обнесен колючей проволокой, имел вышки и охранную вахту. Однако у нас, театральных работников, были пропуска на «свободное хождение» от нуля до двадцати четырех часов – то есть круглосуточно.

Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время мы были свободны и без всякого конвоя могли бродить по городу и вокруг него по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озерца. Впрочем, тихие они были потому, что уже наступила поздняя осень и птицы улетели. Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и темные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…

Не знаю, сколько всего человек работало в театре. В оркестре было восемьдесят музыкантов. Дирижировал Пан. Он был сыном писателя Пшибышевского – породистый, пожилой поляк, грузный, широкоплечий и величественный. Его седовласая голова с классическим пробором, гордо посаженная на короткую могучую шею, была всегда чуть откинута назад. Он не шел – шествовал. Ему недоставало только высоких котурнов и развевающегося плаща. Пана все уважали, относились к нему почтительно и побаивались, так как от него в театре зависело многое. Говорили, что дирижирует он талантливо.

А иногда оркестром дирижировал не Пан, а Раечка Ж. Это была немножко вялая, слегка бледноватая и анемичная девушка с совершенно детским овалом нежных, в пушке, щечек. Было странно слышать, как про Раечку говорили, что она – требовательный дирижер, что с ней «трудно». Еще странней было видеть ее тоненькую фигурку со скрипкой в руках, казалось, таких слабеньких и беспомощных… И вдруг из-под этих тонких бледных пальцев льются звуки – полные, уверенные, певучие и страстные. На рояле Раечка тоже играла прекрасно. Помню концерт Грига, который она исполняла вместе с оркестром. Я сидела, очарованная и силой, и мощью ее вдохновенной игры. А потом – снова вялое детское личико с капельками пота, выступившими на лбу…

Раечка была воспитанницей Ленинградской капеллы, где занималась с семи лет. Говорили, что была она исключительно музыкальна, училась одновременно по классу скрипки и рояля, а с 13 лет начала дирижировать. Раечке прочили блестящее будущее, и может быть, если бы не заграничная поездка, не помню даже куда, ее карьера не оборвалась бы так внезапно и так трагично. Ей не было даже двадцати, когда она попала в лагерь.

К счастью, Раечка получила только три года, и это было еще задолго до 37-го, и к счастью же, она сразу попала в Медвежьегорский театр. Пан был с нею ласков и не только не «затирал» ее, но и всячески поощрял работать… Кроме музыки, Раечка обожала Володьку Ц. – разбитного смазливого уркаганчика, где-то выкопанного нашим директором и художественным руководителем – Алексеем Алексеевичем.

Все свободное время Раечка проводила с Володькой. Они молча гуляли обнявшись, по пустынному полутемному фойе театра или сидели в уголке, вдвоем на одном широком кресле. При этом незаметно было, чтобы они о чем-нибудь говорили. Про Володьку судачили, что он глуп, как пробка, и удивлялись: что Раечка в нем нашла?!

Алексей Алексеевич, наш директор, был человеком большой культуры, знатоком театра, несомненно одаренным и тонким человеком. Он великолепно вел театр, проявил себя прекрасным художественным руководителем, несмотря на то что «в прошлой жизни» был всего лишь конферансье, правда очень известным и талантливым. Сидел Алексей Алексеевич по 58-й статье, но поговаривали, что это так, приличия ради. На самом же деле был он охотник до молоденьких мальчиков, которые, впрочем, становились под его руководством настоящими актерами и хорошими певцами. Некоторым из них впоследствии суждено было сделать карьеру и приобрести известность.

Театр наш со всей его не очень приглядной закулисной жизнью, с завистью и подхалимажем, с интригами и заискиванием перед режиссерами, с «затиранием» более робких и продвижением не столько талантливых, сколько самоуверенных и нахальных, ничем не отличался от других театров. И все же, когда удачно проходила премьера, какое огромное, возвышенное, братское и солидарное чувство объединяло всю эту разношерстную публику! Всех охватывал восторг, все были счастливы, искренне обнимались и целовались, и в этой атмосфере вдруг таяли все низменные чувствишки, исчезали зависть и досада, недоверие и злость, пусть и ненадолго. Это была великая власть Искусства.

Так, вероятно, крепостные актеры, переживая весь ужас своего подневольного положения и на хребте своем испытывая порою самодурство помещиков-меценатов, парили в высших сферах искусства и жили жизнью театра – во сто крат интереснее и глубже, чем их господа. Во всяком случае, после хорошего спектакля мы бывали счастливы и совершенно забывали о том, что мы – заключенные. Наши театральные «кадры» действительно были весьма разношерстными. Тут попадались и люди «с именами», квалифицированные и талантливые режиссеры, актеры, певцы – как шутили, «вольнопойманные», в отличие от вольнонаемных, которых было всего несколько человек. Встречались люди необыкновенно глубокой музыкальной культуры и эрудиции, вроде баритона Егорушки Тартакова – сына известного певца Императорского театра. Были и едва грамотные урки, которых природа наделила сценическими способностями, а нередко и талантом, а также актеры и певцы из любителей.

Я так и не успела стать актрисой в Медвежьегорском театре, не успела отрепетировать первую полученную роль, не успела поставить специально мной инсценированную «Сказку о царе Салтане», не успела показать «Бармалея» в теневом театре для детей, который не только выдумала сама, но и технически его оформила вместе с актрисой Лидией Скаловской.

Слишком кратковременным оказалось мое пребывание там, где я надеялась провести весь свой лагерный срок! Но и в этом коротком промежутке было так много счастливых мгновений, запомнившихся на всю жизнь и не ставших тусклее от того, что были пережиты они в лагерном театре и в заключении, что время это вспоминается и сейчас как подарок судьбы. Это время было как последний прощальный луч солнца перед темной ночью, перед тем, что было лагерями на самом деле.

Я еще не получила никакой роли и все же сразу не только вошла – с головой окунулась – в ту особую театральную атмосферу, которой живет и дышит каждый театр. Все текущие новости обычно узнавались по утрам, во время завтрака. Завтракали мы в мужском общежитии при театре. Там была наша «театральная кухня», и туда выписывался наш лагерный паек. Обеденные столы – длинные доски на козлах – стояли прямо в коридоре, и утренняя актерская жизнь начиналась у нас на глазах.

Вот из одной двери выплывает молодой актер Миша Н., уже потерявший надежду когда-нибудь продвинуться с третьих ролей, но глубоко верящий в силу покровительства преуспевших. Он в шелковой пижаме, некогда блиставшей нежной голубизной, а ныне грязновато-серой; изящно виляя задом, Миша несется на кухню с кастрюлечкой какого-то варева домашне-посылочного происхождения. Он спешит приготовить завтрак для своего «шефа» – артиста Ю., который с оттенком легкого пренебрежения, но все же благосклонно принимает знаки Мишиной беспредельной преданности.

С полотенцем на плече, рассматривая себя на ходу в карманное зеркальце и ощупывая подбородок – стоит бриться или нет? – грузно шагает наш первый тенор Л., и зычно тянет: «Ми-и – а-а-а – ма-а – ма-а – пу-у – па-а…» Звучит! Сегодня он в голосе. А из-за дальнего поворота коридора, совсем как из-за кулис, доносится: «Кто идет? Кто идет? Драгун из Алкала…»

Это его соперник и смертельный враг – второй тенор, дублер дона Хосе в «Кармен». «Мальчишка», воспитанник Алексея Алексеевича, от презрения и лютой ненависти к которому чуть не лопается столичный маэстро, но… прекрасный голос, тонкая юношеская фигура и темперамент – все на стороне молодого дебютанта. Стареющему маэстро с отличной школой только приходится скрежетать зубами да чертыхаться, «обкладывая» вся и всех в тесной компании «заслуженных».

Под руку с сухопарым «Падре», наголо выбритым, с римским профилем, словно высеченным из желтого мрамора, появляется молодой баритон Т., сын известного и даже знаменитого в свое время баритона Мариинского оперного театра. Он что-то сгоряча доказывает безмолвствующему «Падре», а из двери комнаты, разметнувшись ласточкой над их головами, вылетает пара скомканных брюк, и чья-то свирепая физиономия, высунувшись в щель, орет:

– Ты, «Коварство и любовь», мать твою за ногу! Получай свои серопердриковые! Опять на мою койку бросил, гад! Погоди, я тебя достану!

Миша Г., который уже приготовил свое варево и, ловко придерживая свою кастрюлечку тряпкой, летит по коридору в комнату «шефа».

– Пардон, пардон, – лавирует он между столами, скамьями и людьми.

А навстречу, дирижируя себе двумя пальцами, кругленький и улыбающийся, краснощекий и хорошенький, как вербный херувимчик, совсем еще мальчик, Петя П. – не успел даже закончить девятый класс в школе – горланит на весь коридор:

Солнце, воздух, онанизм

Укрепляют организм!

В кухне уже начинается баталия вокруг плиты, где каждый хочет приготовить что-то «свое» и непременно выпихнуть сковороду соседа. Все прочие шумы перекрывает страстный грудной голос Сонечки Т. – нашей прелестной молодой «Кармен» – она всего лишь с третьего курса консерватории…

– Боже мой! Опять этот рыбий жир! Я этого не перенесу!

Действительно, интенсивный аромат рыбьего жира густой волной выползает из кухонного окна, откуда выдают «казенную» кашу, и распространяется по всему помещению.

…В театре шла подготовка к премьере «Пиковой дамы». Мы с Лидией Михайловной Скаловской целыми днями ползали по полу, пришивая черный тюлевый силуэт Медного всадника на марлевый занавес. Таков был замысел нашего театрального художника Вани В. – всю увертюру дать при едва подсвеченном рампой, призрачном, туманном занавесе с Медным всадником – олицетворением Санкт-Петербурга, с чуть просвечивающими сквозь туман очертаниями решетки Летнего сада. Эффект превзошел все ожидания. Едва под первые звуки оркестра пошел тяжелый основной занавес, как раздались бурные и долгие аплодисменты.

Вообще, молодой «хохол», как он всегда себя называл, бывший студент Академии художеств Ваня В. был художником талантливым, смелым, с оригинальными задумками. Так, в четвертом акте «Кармен» он перед зданием арены установил на площади какие-то необыкновенные колонны из мятой жести. Они были театральны и смотрелись хорошо. Когда же Ваню спросили, почему колонны из мятой жести, он невозмутимо ответил:

– Це ж поломатэ жыття Кармен… Хиба ж це нэ яснэнько?

Кстати, Ваня просидел на Лубянке два года, отказываясь подписать хотя бы один протокол. Так и не подписал ничего и благополучно прибыл наконец в лагерь сроком на десять лет, опровергая своим появлением довольно распространенную здесь теорию: «Не надо было ничего подписывать! Вот если бы мы не подписали…»

Но довольно отступлений. Итак, мы спешно заканчивали шить занавес, в классах звучали хоры, в которые был подключен весь состав театра и даже вовсе безголосые, вроде меня, и старичок-хормейстер, добрейший Николай Николаевич, с бесконечным терпением заставлял повторять по сотне раз, в одиночку и хором: «Очаровательно, прелестно, еще, мадам, еще!»

Хорошенькая армяночка Лида Т., впервые выступавшая на настоящей сцене (на «воле» она была только любительницей), с красными пятнами на щеках от волнения, без конца приставала ко всем с вопросом, как у нее звучит:

Девушкам вашего круга

надо приличия знать!

Герман – все-таки его пел «маститый» – пускал на весь театр свое: «Ми-ама-ма-а…», а сквозь стены соседнего класса проникали победные куплеты Тореадора:

То-рре-адорр, сме-ле-е-е в бой,

То-рре-адорр, То-рре-адорр…

Баритон Т., снедаемый завистью к «признанному» баритону А., который «отнял» у него его «законную» партию, репетировал Маралеса и безумно волновался, что не вытянет верхнее «фа» в проклятой фразе:

Поверьте, что средь нас найдете

Одних ли-и-ишь (фа!) доблестных солдат!

А юная Микаэла, венгерка Ежи И., «шпионка», перешедшая границу в обожаемое ею коммунистическое государство, за что и поплатилась, то и дело прибегала проконсультироваться, как надо ставить ударение: пи?сьмо или письмо, матери или матери?

И только вольнонаемные Лиза и Полина хранили на репетициях «гордое спокойствие» – так, по крайней мере, мне казалось.

В сцене с графиней мы с Лидией Михайловной изображали приживалок, и так как обе не блистали голосами, нас заставили драматически «обыгрывать» эту сцену, пока за кулисами начинал хор: «Благодетельница наша, как изволили гулять».

Мы наспех прибирали спальню, устраивали кресло у камина, вырывая друг у друга подушки и потихоньку переругиваясь. Но вот графиня в кресле, приживалки прогнаны грозным окриком: «Что стоите?! Прочь ступайте!», а за кулисами чуть приглушенный голос выводит слова старинного французского романса… Я стою, не смея шевельнуться, не смея вздохнуть, и слезы подступают к горлу от счастья.

Во втором акте мы изображали подруг Лизы и пели: «Очаровательно, чудесно, еще, мадам, еще!»

Труды Николая Николаевича не пропали даром! В третьем акте мы танцевали плавный и величественный менуэт. Помню, как когда-то, в дни моей далекой юности, читал нараспев стихи студент ВЛХИ Гроссман:

Менуэт, менуэт,

Два шага… и поклон!

На всю жизнь «Пиковая дама» осталась моей самой любимой оперой. Шли у нас в театре и «Евгений Онегин», и «Кармен». В «Онегине» я танцевала на балу у Лариных в каком-то красном кринолине и с седыми буклями, за неимением других париков. Но оказалось, что эти букли мне очень к лицу, и я краснела от удовольствия, когда мне говорили: «У Лариных ты была самая хорошенькая!» Зато на «греминском» балу – как мы называли тот бал в третьем акте, на который с «корабля» попал Онегин, – первенство всегда было за Лидией Михайловной с ее гордой и величественной осанкой и умением лучше всех танцевать, если, конечно, не считать нашей «настоящей» балерины – Аси К., под руководством которой и ставились все танцы.

В сцене дуэли я залезала под самый потолок и оттуда, стараясь не грохнуться вниз, среди сложной системы задников и полузадников сыпала «снег» на великолепную меховую доху Ленского и на милый заветный пень…

Куда, куда, куда вы удалились,

Весны моей златые дни?

И сердце, и руки у меня дрожали от волнения, я боялась, что ненароком выверну разом всю корзину со снегом на голову Ленскому… В «Кармен» я пела в хоре девушек с табачной фабрики в сцене ссоры и впервые узнала, какую чушь тараторят «фабричные работницы» с аккуратностью счетной машины, чтобы не сбиться с такта:

Микаэла для начала

Очень весело сказала,

Что охотно бы осла

Для прогулки припасла.

Тут вскочила Карменсита,

Закричала так сердито:

«Ты сама осла не стоишь,

На метелке поезжай!»

А «капитан Цунига», и в жизни отчаянный бабник, не пропустивший ни одной смазливой девчонки, поглядывал на нас масляными глазками, покручивая свои залихватские усики. В четвертом акте на площади перед ареной, где шумит разноголосая толпа, продают программы, апельсины и сигареты – «первый сорт», между музыкой и пением актеры вполголоса вставляли свои реплики, изощряясь в остроумии, отчего сцена оживала, раздавались вспышки неподдельного хохота.

Предлагая воды, Падре – здесь он изображал разносчика холодной воды – приговаривал:

– Ну, не дуй же всю, оставь другим глотнуть, совесть, совесть имей, все взопрели!

Кстати, и кличка Падре пристала к нему после «Кармен». В первом акте перед табачной фабрикой, где уже собрались юнцы в ожидании перерыва: «Кармен, за тобою толпой мы спешим…», молча и торжественно, ни на кого не глядя, с каменными лицами и прямыми, как палки, фигурами, с опущенными глазами, осуждая все и всех, с четками в руках проходят два монаха-иезуита.

Одного из них неизменно играл наш Падре. Ему и грима класть не требовалось – настолько аскетична и бесстрастна была физиономия этого добрейшего и талантливейшего человека. Это был тот самый «Дудукин», которого забрали вместе со мной в театр из Пиндушей. В четвертом акте есть место, где хор поет: «Место, место синьору алькальду!» – и толпа расступается перед ним.

Режиссер решил сделать эту сцену еще более красочной и выпустить алькальда с алькальдессой! Вот как я превратилась в знатную испанку с высоким гребнем в волосах, с двумя «испанскими» завитками на висках – «завлекалочками», как их именовали современные девицы, в красных туфельках на высоченных каблуках, вся в шелку и кружевах. Я важно шествовала под руку со своим высокопоставленным «супругом», тоже непоющим актером. Гордо помахивая огромным черным веером, я милостиво кивала раболепной толпе:

– Место, место синьору алькальду!

Что и говорить – лестно, но на одевание и гримировку уходило все время второго и третьего актов. Особенно мне было жаль пропускать второй, где пел «дон Кайро», мой большой друг и приятель Ваня Ч. Мне было безумно жаль пропускать любимый мною квинтет контрабандистов, но в первом акте я была занята в «работницах» и поэтому заранее переодеться в алькальдессу было невозможно.

О Ване Ч. мне хочется рассказать немного подробнее. Не потому, что его история была более необыкновенна, чем другие, а потому, что судьба его в лагере сложилась необыкновенно и необычайно сильно проявилась глубокая и странная любовь.

Ваня Ч. происходил, как и мой знакомый капитан, из старинной военно-морской династии, но был он значительно моложе Евгения Андреевича и, конечно, гораздо современнее. Ваня, человек высококультурный и талантливый, прекрасно играл на рояле, знал и тонко ценил музыку, любил литературу. И ко всему прочему обладал чудесным сильным голосом – бас-баритоном прекрасного, теплого оттенка.

В ранней юности встал вопрос – кем быть? Моряком или певцом? Семейные традиции победили, Ваня пошел в морское училище. Были в его поведении черточки лихачества и удальства, бесшабашной отваги. В детстве он прыгал со второго этажа, чтобы поразить товарищей. Уже в советское время, будучи капитаном, рискнул провести корабль где-то в северных морях не по обычной трассе, а обогнуть какой-то остров с другой стороны, чтобы сократить путь и время.

Что-то он не рассчитал, корабль наскочил на подводные скалы и затонул. Хотя никто из команды не погиб, Ваню Ч. посадили и дали политическую статью – «диверсия». Когда я попала в Медвежьегорский театр, Ваня Ч. переживал глубокую человеческую драму – любовную, и как-то случилось так, что я стала его другом, с которым он делился своим горем…

Героиней драмы стала заключенная артистка – Маша Т. Была она вывезена с Соловков, где отбывала наказание по какой-то уголовной статье – что-то вроде бандитизма или кражи. И вот эта едва грамотная девчонка еще в Соловках, где тоже организовали «крепостной театр», обратила на себя внимание необыкновенными сценическими способностями.

Внешне она была очень хороша собой: высокий рост, стройная фигура, какая-то прирожденная плавность, даже можно сказать, величавость жестов, красивая, легкая походка. Ко всему этому – прекрасное русское лицо, серые, чуть широко расставленные глаза, русые толстые косы, короной уложенные на голове. И редкая, удивительная способность «брать с голоса».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...