Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. Медвежьегорская пересылка. 10 глава




Через несколько дней я знала не только «дело», но и всю жизнь Ады Святославовны – незадавшуюся, с большой трагической и неудачной любовью, в конечном счете приведшей ее сюда. Когда был арестован человек, которого она любила самозабвенно, хотя и безответно, Ада Святославовна начала обивать все пороги, доказывала, умоляла, уверяла, что он не может быть преступником, ручалась за него, клялась. В конце концов ее посадили тоже. Следователь сказал ей с издевкой, что не стоит ручаться за любовников и всякую сволочь:

– Мы присоединим вас к делу – вот и увидите своих «невинных агнцев»!

И она увидела. Это был суд над «террористической» группой. На скамье подсудимых сидели люди, которые до этого никогда не знали и даже не видели друг друга. Люди, которые с изумлением выслушивали оглашение показаний одних на других или обвиняли самих себя в чудовищных и невероятных преступлениях: намерении взорвать поезд со Сталиным или в театре бросить бомбу в ложу «вождя народов», причем подкупленными и втянутыми в «заговор» оказывались чуть не все сотрудники театра, начиная от рабочих в раздевалках до капельдинеров и главного администратора, и т. д. и т. п.

Все это значилось в протоколах допросов, под которыми стояли их собственные подписи. Ада Святославовна не узнала своего любимого – до того он был худ и бледен, с остановившимися, совершенно лишенными сознательной мысли глазами. Он тоже «во всем признался» и вместе с другими «главарями заговора» был приговорен к высшей мере наказания, расстрелу. Остальным дали по десять лет. «За компанию» столько же получила и Ада Святославовна.

Этот первый рассказ я слушала, холодея от ужаса, и зуб на зуб не попадал от нервной дрожи. Значит, не я одна? Значит, произошедшее со мной – не вопиющее и уникальное событие? Как же так? Что это? Опять голова шла кругом! Что происходит в этой стране?.. Потом за восемь лет, обернувшихся десятью, путешествуя этапами от пересылки до пересылки, где все время было «свободным» (от изнуряющей работы в лагерях), я поняла по рассказам других осужденных весь ужас того, что происходило в стране!

Боже мой! Сколько таких рассказов было выслушано, сколько нашептано в длинные бессонные ночи, сколько историй совершенно фантастических, жутких и неправдоподобных, как карикатуры. Но так, как та, первая, больше уже не потрясла ни одна. Некоторые истории выглядели бы даже комично, если бы за ними не стояли живые люди – матери, у которых отняли детей, жены, у которых расстреляли мужей… В 1937 году почти каждое «политическое» дело заканчивалось расстрелом. Невольно возникала мысль: зачем? Кому все это нужно? И почему люди безропотно и с готовностью делают такую ужасную работу?

…Я провела с Адой Святославовной две недели, наполненные таким глубоким проникновением в жизнь друг друга, таким тесным сплочением душ, таким взаимопониманием и доверием, что до сих пор, спустя 30 с лишним лет, мне эти две недели под нарами пересыльной камеры Бутырской тюрьмы представляются счастьем, какого после этого мне испытать, пожалуй, и не привелось…

Вот тогда-то я постигла смысл фразы «Состражду вам я всей душой». Мы не замечали бедлама вокруг – истерического хохота или рыданий, ссор и виртуозного мата, вони и духоты, отгороженные от всего мира старой юбкой и сообществом двух душ. Эта внезапно вспыхнувшая дружба, эта любовь были мне как бы наградой за все предыдущее. Вспыхнула она ярким факелом, но длилась недолго. Через две недели Ада Святославовна получила ответ на кассацию с обычной формулировкой: «Вина доказана, преступление квалифицировано правильно»… На другой день ее взяли на этап. Больше мы с ней не встретились никогда в жизни.

В пересылке сидели подолгу, потому что заключенные ждали ответов на прошения об обжаловании приговора. Все их подавали и надеялись, что уйдут по «кассации». В глубине души все-таки каждый был уверен, что у всех остальных что-нибудь да есть, какой-то пусть случайный, но все же «повод» для ареста, для осуждения, и только ЕГО дело – плод невероятной нелепости, вопиющей несправедливости…

Одна за другой приходили кассации с отрицательным ответом, и людей забирали на этап. И хотя за все два месяца, что я провела в пересылке, не было ни одной кассации, которая отменила бы приговор суда или Особого совещания, я, как и все, была твердо убеждена – тайно, про себя! – что уж по моему-то делу приговор ОБЯЗАТЕЛЬНО будет отменен.

После ухода Ады Святославовны стало томительно и скучно. Книг не давали, разговоры, новые истории ложились на душу, как камни, тяжелым грузом. Одни люди уходили на этап, на смену им приходили «новенькие». Приходили прямо из зала суда или получив постановление Особого совещания, ошарашенные, обалдевшие, еще не верящие в реальность всего содеянного с ними.

Помню одну журналистку, которая пришла поздно вечером. Кто-то потеснился и дал ей место на столе посредине камеры. Она лежала ничком на согнутых руках, тихо, как будто спала, но время от времени вдруг поднимала голову, обводила всю камеру диким мутным взглядом и громко говорила, ни к кому не обращаясь:

– Какой кошмар! Я пропала!

А потом опять опускала голову на руки. И так – всю ночь.

Однажды дверь в камеру открылась и впустила маленькую, изящную, как статуэтка, фигурку. Девушка трепетала от рыданий – таких горьких, каких я еще, пожалуй, не слышала никогда. Казалось, хрупкая статуэтка вот-вот разлетится на тысячу осколков. На все вопросы девушка, рыдая, отвечала:

– Я умру… Я умру… Все равно… Я умру…

Это была Раечка Тэн, кореянка. Позже мы с ней встретились в лагере и подружились. Нежный цвет лица, коралловые, словно нарисованные, губки, великолепные перламутровые зубы, высокая японская прическа из прямых, словно лакированных, волос – все было восхитительно в этой юной кореяночке, еще почти девочке.

Много позже я узнала ее историю. Она казалась подростком, но на самом деле в то время уже оканчивала рыбный институт. Окончив его, она собиралась вернуться в свою родную Корею, работать, защищать диссертацию. На родине у нее был друг, которого она любила. И вот – как снег на голову – арест!.. Она получила всего-навсего три года по решению Особого совещания, но тогда ей казалось, что это чудовищно и рушится вся ее жизнь, что, в конце концов, так и было! И она твердо решила умереть.

Девушка объявила голодовку. Ее увели из камеры – это было время, когда тюремное или лагерное начальство еще реагировало на такие акты протеста. Через несколько дней Раечка вернулась, осунувшаяся и увядшая. Что с ней делали, рассказывать не хотела, только, отвернувшись, всхлипывала…

Теперь кореяночка уже не плакала, а сидела и смотрела на нас пустыми, совсем пустыми глазами. Потом привыкла и она…

Попадали в камеру и люди другого склада: энергичные женщины, «активистки», пытавшиеся даже здесь, в камере, что-то организовать, разумно заполнить «досуг». Они выясняли, люди каких профессий населяют камеру, кто о чем может рассказать, пытались организовать чтение лекций и даже «художественную самодеятельность».

Помню, как одна женщина-врач, стоя во весь рост на нарах, читала нам лекцию о гипертонической болезни. К сожалению, хоровое пение в тюрьме запрещалось, но тем не менее наш самодеятельный хор изредка вечерами нарушал тюремные запреты. Иногда посреди «концерта» распахивалась дверь и раздавался окрик:

– А ну, прекратить, бабы!

Тут охранники не звали нас «барышнями», а «гражданками» мы не считались. Обычное обращение было «женщины» или «бабы». Но все же «активистки» умудрялись устраивать целые «вечера» – кто читал стихи, кто пел, а Леля Дэле в своей шелковой комбинации кружилась на пальчиках не хуже, чем в Большом театре.

Один такой концерт «художественной самодеятельности» устроили 8 марта по поводу женского дня. Окончился он трагично. Пожилая врачиха, та самая, которая читала лекцию о гипертонии, вдруг вскочила и неистово закричала:

– Довольно! Довольно! Замолчите! Это же чудовищно!! – и захохотала диким, истерическим смехом. Потом рухнула на нары и забилась в истерике, какой никогда в жизни мне видеть не приходилось ни до этого, ни после.

Это было как сигнал. Тут же по всей камере – здесь и там – раздались рыдания и крики, кто-то начал рвать на себе волосы, а кто-то надрывно кричал:

– Воды! Воды!

Окрик охранника: «А ну, перестать!»– на этот раз не произвел никакого эффекта. Казалось, прорвалась какая-то гигантская плотина, через которую хлынули неистовой силы потоки, просто волны отчаяния.

Через несколько минут в камеру влетел корпусной.

– Молчать!!! – заорал он бешено. – Из брандспойта окачу!

И это как будто отрезвило женщин, все утихли… Бедная врачиха так и не пришла в себя. Ее увезли в лазарет, и больше я никогда ее не видела. Однако, строго говоря, все же лучше было заниматься «самодеятельностью», хотя бы и в тюрьме, чем заполнять время мелкими ссорами и перебранками, возникавшими из-за томительного безделья.

Молодежь развлекалась по-своему. Рядом с нами была мужская камера. Сначала мы занялись перестукиванием. Здесь, среди общего гвалта, охранники не обращали на это никакого внимания, стучи хоть двумя кулаками! Некоторые хотели выяснить, не сидят ли рядом их однодельцы, которые были у многих, другие – просто завести знакомство или узнать что-либо новое с «воли».

Я скоро узнала, что мой брат Юрка там, за стеной, рядом со мной! Мы стучали кулаками, ложками и ботинками изо всей силы, но так как в этом участвовали сразу несколько человек, то разобрать в конце концов ничего не удавалось, хотя теперь мы уже хорошо знали азбуку.

Потом кто-то из предприимчивых мужчин, а может быть, и женщин умудрился в самом низу стены, под нарами, проделать маленькую дырочку. Через нее довольно хорошо слышался голос, и можно было разговаривать. К дырочке образовывалась длинная очередь. Если бы у нас были бумага и карандаши, мы, несомненно, стали бы в нее записываться! Регламент разговоров пришлось ограничить, хотя и не было часов, чтобы точно отмерить время. Раз или два мне удалось услышать Юркин голос.

Но… аппетит приходит во время еды! Дырку стали расширять. Вскоре через нее проходили папиросы, а потом даже целые апельсины! Мы продолжали получать передачи, так что было чем угостить соседей. Но тут кто-то «стукнул». В один прекрасный день нам с утра скомандовали:

– Соберитесь с вещами!

Когда мы были готовы, нас перевели в другую камеру, этажом пониже.

Камера, видно, долго стояла пустой. Она буквально вся заросла паутиной и грязью. Окна были совершенно черные и не пропускали никакого света. Пришлось попросить воды и тряпок и взяться за уборку. Конвоиры добродушно посмеивались:

– Так, так, бабоньки, старайтесь!

Только к вечеру мы отмыли и оттерли стены, пол и нары. С ссорами и бранью были захвачены «лучшие места». И когда все наконец разместились, снова загремел замок:

– А ну, собраться с вещами!

– Как с вещами?!

– Так, с вещами! А ну, поживей! – торопили охранники. – Пошевеливайся!

Так вот оно что! Нас вернули в прежнюю камеру. Выводили только для того, чтобы заделать дыру под нарами, проделанную с таким усердием, с такими стараниями! А мы-то, дуры, отскребали и намывали новую камеру! Впрочем, всякая работа расценивалась тут как вознаграждение, как радость.

Когда утром открывалась дверь и конвоир спрашивал: «А ну, кто полы мыть?», половина камеры, все, кроме больных и старых, бросалась к дверям, поднимался невообразимый гвалт, все женщины кричали и доказывали, что «очередь» именно ее! А ведь нужно было всего человек 10–12. Но и это казалось счастьем – попасть в их число! Провести время до обеда, по крайней мере, вне камеры, бегать с ведрами за водой в баню, мыть полы в бесконечных коридорах, а иногда и на «вокзале» – в огромном помещении, откуда уходили этапы.

Тут, в пересыльной тюрьме, уже не было такой строгой изоляции – можно было повстречать мужчин, идущих на кухню за завтраком или обедом. Их тоже брали из камер на разные работы. Можно было встретить даже знакомых: я, например, могла случайно столкнуться с Юркой, хотя мы с ним не увиделись ни разу!

После окончания уборки нас водили в баню – можно было лишний раз помыться, да еще как! Не в тесноте, когда приходилось зорко стеречь свою шайку, чтобы ее не увели у тебя из-под носа, а на свободе – вылить на себя хоть десять шаек теплой воды! А главное – время, которое в камере тащилось едва-едва, вдруг стремительно пролетало: не успеешь оглянуться – уже и обед!

К сожалению, попасть на работу было очень трудно – всегда находились более настырные и бойкие, настоящие трудовые женщины, которые оттирали нас – «интеллигенцию», награждая образными и красочными эпитетами, и пролезали без всякой очереди. Надо отдать справедливость – и с работой они, конечно, управлялись гораздо лучше нас. Но раза два-три и мне все же удалось помыть полы в Бутырской тюрьме.

Несмотря на то что в камере постоянно устраивали обыски – «шмоны», как их называли на жаргоне, просочившемся в тюремный быт из лагерей, все равно каким-то чудом появлялись у нас в камере занесенные кем-нибудь в подкладках пальто, или в волосах, или еще где-нибудь огрызки карандашей, иголки и даже осколочки зеркала. При очередном «шмоне» их отбирали, но потом они заводились снова. То же самое было и у мужчин.

Уборная была почтовым отделением. Ежедневно все ее стены покрывались надписями – карандашными или нацарапанными на штукатурке: здесь ли тот-то и тот-то? Передайте тому-то, что такой-то здесь… Приветы, прощания – даже стихи! – все принимали каменные сии скрижали. Время от времени тюремная обслуга их отскабливала и замазывала, но надписи появлялись снова. За трубу, под унитаз засовывались крохотные записочки (бумага ведь тоже была в дефиците), и они всегда находили своих адресатов.

Впрочем, письмо можно было еще получить во время обеда – в каше, ведь мужчин заставляли разносить пищу, и они вносили в камеру огромные баки с супом и кашей. Дежурные раскладывали еду по мискам, и частенько вместе с кашей в них попадали аккуратно свернутые записочки.

– Сидорова, Верка! Опять тебе «твой» пишет! Держи!

Хотя и отправители, и адресаты были «политическими», все эти записочки и сношения были настолько далеки от какой бы то ни было политики, что охранники смотрели на них сквозь пальцы, ничуть не беспокоясь. И во всех пересылках, где бы ни довелось мне побывать потом, а в скольких – и не перечесть, везде на стенах в камерах и главным образом в уборных красовались надписи, которые не успевала соскабливать тюремная обслуга.

…Я страшно устала от вечного шума, духоты и безделья, а кассация все не приходила. Я, как и другие, писала заявления, просила отправить меня в лагерь, на какую угодно работу – ведь «кассацию» могут прислать и туда! Но до получения ответа на кассацию никого на этап не брали.

В один прекрасный день дверь камеры отворилась, и на пороге нашей пересылки появилась… Раиса Осиповна!

– Раиса Осиповна! Дорогая! Родная моя! – Я чуть не задушила ее в объятиях.

Она стала как будто еще меньше ростом, еще больше похудела, побледнела – совсем крошечная белая старушечка. Держалась за сердце и жаловалась, что все время задыхается. Мне удалось устроить ее на столе, недалеко от фрамуги. И все же в первый же вечер с ней случился глубокий обморок. Вызвали медсестру. Она сделала укол камфары, дала Раисе Осиповне валериановых капель, когда та пришла в себя.

– Надо же женщину в лазарет взять, она совсем слабая, – говорили я и еще несколько человек.

Сестра молча посмотрела на нас и вышла. На другой день Раису Осиповну водили к врачу, но в лазарет так и не положили. Несколько раз, пока она сидела с нами в пересылке, с ней случались обмороки, но в остальное время наша старушечка была по-прежнему бодра и жизнерадостна. Когда Раиса Осиповна чувствовала себя лучше, то по-прежнему много и интересно рассказывала о своей юности, об эмиграции, о Швейцарии и Франции, о жизни в Париже. У нас от ее рассказов кружилась голова. Хотелось улететь, увидеть весь этот сказочный мир…

Вокруг нее образовался кружок, и мы заботились о ней, как могли. Ночью, когда все засыпали, я потихоньку залезала по решеткам окна и открывала фрамугу, чтобы дать ей хоть немного свежего воздуха. На этот раз ее приговорили к трем годам ссылки – «очередной», как она грустно шутила. Но, к сожалению, это была ссылка в Енисейск, и Раиса Осиповна боялась этапа – такой путь, столько пересыльных тюрем, а сил так мало. Ей разрешили написать сыну, чтобы он похлопотал о «спецконвое» и перевозке за собственный счет.

И вот однажды Раису Осиповну вызвали на свидание. Она вернулась в камеру вся посветлевшая, разрумянившаяся, словно помолодевшая на десять лет.

– Дэ-дэ! Мой маленький Дэ-дэ! Он все сделал!

Андрей (Дэ-дэ) был у Пешковой сам, лично.

– Успокойте свою мать, – сказала она ему, – она поедет со спецконвоем за счет Красного Креста.

Андрей только что передал это Раисе Осиповне.

– Ах, если бы вы только могли его видеть! Какой мальчик! Какой мальчик!

В эту же ночь Раису Осиповну взяли на этап вместе с другими. Решили, должно быть, что «спецконвой» – слишком большая роскошь для старой революционерки и неуместный либерализм. Когда я спустя 15 лет попала в Енисейск, то, как ни искала, никаких следов ссыльной Губергриц там не нашла…

…Два раза за время сидения в Бутырках у меня тоже были свидания, правда очень странные. Почему-то их делали «массовыми» – для удобства конвоиров, что ли? Чтобы скорее отделаться от толпы людей, с нетерпением ожидающих этого, может быть, последнего в их жизни свидания? Или просто для того, чтобы мы ничего не смогли сказать родным?

Огромная зала была разделена не решеткой даже, а скорее сеткой, такой, как на вольерах в зоопарках. Она была протянута вдоль всей залы в два ряда, расстояние между которыми составляло метра в два – два с половиной. За сетками стояли люди. С одной стороны – заключенные, с другой – родственники. Между рядами по «свободной зоне» прогуливались охранники.

Зала была очень большая, но и людей накопилась масса. Все равно все не помещались у сеток, и первое, что оглушало, – брань. Каждый старался оттолкнуть другого, пробраться к самой сетке, каждый искал своих родных и перебегал с места на место. Все спешили – ведь на свидание отпускалось всего лишь несколько минут. Шум, гвалт, вопли стояли невообразимые.

Наконец я вижу ее, вижу эту маленькую сгорбленную фигурку в темном пальто и черной шапочке, натянутой до самых бровей. Испуганное, растерянное лицо.

– Мама, мама, – кричу я изо всех сил, стараясь перекричать моих соседей справа и слева. – Да мама же!.. Я здесь! Мама!

Наконец она меня тоже замечает. Протискивается к сетке и… начинает плакать. Что-то говорит, но я ее не слышу, ни одного слова.

– Мамочка, не плачь, – кричу я. – Еще во всем разберутся, все будет хорошо!.. Как ребята?

Опять мама что-то говорит, и опять я не слышу ни одного слова. И тут раздаются свистки: свидание окончено.

– Камера семьдесят восьмая, – кричит конвоир, – по четыре разберись!

И тогда, в каком-то секундном затишье, до меня доносится отчаянный голос мамы:

– Ведь это же все Юра! Ефимов Юра! Это он!

Господи! Мама сошла с ума! Только этого еще недоставало! Я хочу броситься к решетке, крикнуть ей, что это не так, что она ошибается, что этого не может быть, что… Но конвоир сердито кричит:

– Не задерживаться! Марш вперед! – А потом, глядя на меня в упор, добавляет: – А ну, подтянись к своей четверке!

И грозится, что в следующий раз вся наша камера останется без свиданий. Соседи меня подталкивают и тащат… Но и в «следующий раз» свидание состоялось – последнее, перед отправкой на этап, уже после получения мной долгожданного ответа, изложенного предельно коротко и ясно. В нем было сказано, что военная коллегия Верховного суда рассмотрела мою кассационную жалобу и определила, что военный трибунал Московской области принял правильное решение, что преступление мое тоже квалифицировано правильно и срок наказания установлен в соответствии с тяжестью преступления. Мое дело было закончено и пересмотру не подлежало.

На последнее свидание пришли все – мама, муж и ребята. К счастью, народу было меньше и такого адского шума не было. К счастью ли? Старший сын, шестилетний Славик, как-то жалобно улыбаясь одним уголком губ, спросил:

– Мамочка, за что они тебя взяли?

– Это недоразумение, милый мой! Я скоро вернусь. Когда ты подрастешь, я все тебе расскажу…

Младший, сидя на руках у отца, чтобы хоть что-то видеть за головами стоящих впереди, с веселым любопытством смотрел широко открытыми темными глазами.

– Посмотри, Женя, как он читает, – сказала мама и сунула ему какую-то книжку.

– Илья Ейенбуйг. Не пейеводя дыхания, – одним духом быстро прочел малыш. Он совершенно не выговаривал буквы «р»…

Я писала маме, чтобы она не приводила ребят в тюрьму, но, видно, она не могла удержаться. Ведь, может быть, они больше НИКОГДА меня не увидят… И хотя я писала, чтобы мама их не брала, но в душе надеялась, что она все равно не послушается. Поэтому, уходя из камеры, я захватила две шоколадки – на всякий случай – и теперь попросила одного из стражей передать их моим детям.

– Не положено, – сухо ответил он, но мама торопливо закивала мне: – Передадим, передадим!

Потом много лет подряд ребята получали подарки «от мамы».

…Но вот наконец настал и мой черед прощаться с Бутырками. Меня вместе с несколькими другими женщинами из нашей камеры взяли на этап. Нас выстроили по четыре человека в ряд, «с вещами», под сводами просторного бутырского «вокзала», и двери, величиной в целую стену, раздвинулись перед нами бесшумно, словно по волшебству, прямо как в сказке: «Сезам, откройся!»

– Вперед! Ша-гом… аррш! – скомандовал начальник конвоя, и мы нестройно, спотыкаясь от волнения, волоча свои рюкзаки и сумки, непомерно разросшиеся от передач, вышли за «волшебную» стену.

«Сезам» бесшумно закрылся за нашими спинами… Мое дело было закончено. С ним кончилась и моя молодость. И повесть о годах моей молодости тоже подходит к завершению. Начались мои бесконечные скитания по лагерям, пересыльным тюрьмам и местам «не столь (и весьма) отдаленным», растянувшиеся более чем на 20 лет…

Об этом я расскажу в другой книге, если Бог отпустит мне на это еще немного времени.

Сейчас же осталось досказать немногое – то, что все еще продолжает тревожить мой ум и мою память и теперь, много лет спустя.

Глава 7.

Хранить вечно.

…Я часто прохожу по Арбату мимо этого неприметного грязно-желтого двухэтажного дома со старинными узкими, высокими окнами. Сам дом производит впечатление не старинного, а просто старого, давно не подновлявшегося. И странно, у двери на высоком крыльце можно прочесть тоже неприметную черную вывесочку: военный трибунал Московского военного округа. Такое страшное учреждение в таком ничем не примечательном доме, среди других – больших и новых; его даже домишком можно назвать…

И еще страннее представить себе, что внизу, в комнате с зарешеченными окнами, со стенами, сплошь заставленными шкафами-ячейками, в какой-то одной из них лежит толстая папка с моим «делом». С делом Федоровой Е.Н., и в правом углу этой ничем не примечательной папки жирным шрифтом напечатано: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».

Я иду себе по Арбату, а эта папка, листы которой пестрят моей фамилией, именем и отчеством, лежит тут, рядом, за железными замками, за дубовыми дверями… А может быть, уже и не лежит. Теперь, после того как трибунал взорвался (в буквальном, а не переносном смысле), может, она уже находится в каком-нибудь в ином месте, хотя окна архива все так же смотрят на Арбат своими зарешеченными проемами. Повреждения после взрыва видны только со двора, и там сделали срочный ремонт.

Взорвалось здание трибунала ночью – где-то в подвале вспыхнул газ. Грохот и столб пламени были, говорят, грандиозными. Все окрестные арбатские жители проснулись, обливаясь холодным потом, – началось! Первая бомба! Случись это в каких-нибудь 30-х годах, можно себе представить, какое бы вспыхнуло и раздулось дело и сколько людей сложили бы головы.

Так вот, лежит ли, хранится ли мое дело там сейчас, не знаю, но где-нибудь оно обязательно есть, ведь вечность еще не кончилась! Но еще в 1956-м, знаю точно, что лежало, знаю, потому что в один момент его тут же разыскали, когда мне понадобилась справка из моего дела и я пришла за ней. Тогда-то и увидала этот жирный оттиск: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».

…Я иду по Арбату, а рядом, за грязно-желтой стеной, лежит повесть о моей жизни. Наверное, важная повесть, раз ее необходимо хранить вечно! Я тоже храню ее без всяких замков и запоров в моей памяти. Храню вечно, ибо для меня моя жизнь – это вечность. Это все, что отпущено мне Богом, – моя жизнь.

Через 22 года, вскоре после моей реабилитации, мы снова встретились с Юрием Ефимовым. Он сам нашел меня и начал «искренне» мне сочувствовать. Я напомнила ему о «голубой молодежи» и сказала, что теперь знаю, кто он из этой «голубой» четверки. С замешательством, но все же вызывающе Юрий ответил:

– Ну что ж. Бей меня по морде…

Ждал ли он, что я ударю? Я не ударила и была вознаграждена потоком трагических признаний или, вернее, полупризнаний, ибо есть слова, которые ни написать, ни произнести невозможно. То, что я услышала тогда, не было для меня неожиданностью. К тому времени я уже и так знала все.

Он клялся, что любил меня. Говорил, что был уверен, что мне не навредил. Клялся, что мой арест был для него неожиданностью. А «страшную фразу» моей мамы о «ста тысячах» услышал впервые там, от них, в дни, когда сам был раздавлен, деморализован, далек от человеческого облика.

Мне стало противно его слушать, ведь я знала, что это опять ложь. Но было и немного жаль его, так как я понимала, что должно было происходить с его совестью.

– Разговоры со мной в НКВД, – говорил он мне, – велись все время в тоне ультимативных обещаний «воссоединить» нас в тюрьме, а по набору ругательств в твой адрес я мог судить, что тебя ждет. Меня громили за слепоту, близорукость, за то, что я не разглядел в тебе подлинное исчадие ада…

…А время идет и идет. И вот прошли еще 20 лет. Теперь Ефимов – видный деятель науки. Член Союза писателей. У него географические труды. Издан сборничек стихов. Он ездит в заграничные командировки. Читает лекции и делает доклады. Поклонник Рериха, Цветаевой и Пастернака. У него жена, дети и внуки уже. Кооперативная квартира и дача. Дома его все обожают. Друзья любят. К своему 60-летию Ефимов получил с полсотни поздравительных телеграмм со всех концов страны. Было и чествование, был и банкет.

Мы встретились с ним еще несколько раз. Мне хотелось до конца понять его и, может быть, все-таки попытаться найти какие-то мотивы для оправдания… Я понимала, что о прошлом Юрий говорит только полуправду, но этого прошлого мы уже почти не касались – что толку?

Я жалела его и понимала, какой ценой он заплатил за свою «комфортную» жизнь. Ефимов показывал мне стихи, которые продолжал писать. С нетерпением ждал моего отзыва. Стихи (не все!) мне нравились. Были они, в большинстве, лирическими, но встречались и «гражданственные». Вот одно из них, написанное в 1963 году во время хрущевской «оттепели».

Суд

Не исповедь позера и фразера —

Сквозной озноб студящего стыда.

Я – поколенье горьких лет позора.

Я подлежу расстрелу без суда.

Виновны все: и тот, кто выждал, выжил,

Недоупрямив в сделке непрямой;

И тот, кто свыкся, выжилив и выжав

Все тяготы, смиряясь с рабской тьмой.

Герои книг? Историков уроки? —

Нет, лишь бы скрыться, в кротости святой

По очереди подставляя щеки

С похлебкинско-христовой простотой.

С интеллигентской ловлей индульгенций,

С готовностью застраховать свой страх,

Непротивленцы и приспособленцы,

Не мы сгорали молча на кострах!

Мы подтверждали, кляли, запрещали,

Всерьез пеклись о чистоте анкет.

Мы столькое себе и им прощали,

Что нам самим давно прощенья нет.

Но суд даст срок доползать блудным людям

Червями в свете брызнувших лучей,

Чтоб не позволить нашим новым судьям

Стать поколеньем новых палачей.

Но вот что произошло незадолго до моего отъезда из Союза. Случайно я рассказала Ефимову о судьбе дочери моего двоюродного брата Юры Соловьева, отсидевшего по моему делу три года и заболевшего в тюрьме туберкулезом. Ее вырастил отчим (Юра умер, когда дочке был всего год), довольно видный партиец. Он дал ей хорошее образование – она окончила Институт иностранных языков в Москве, после чего получила работу в одном из советских консульств за рубежом. Там же вышла замуж за работника этого же консульства.

Как раз в то время, когда я рассказала это Ефимову, дочь Юры с мужем были в отпуске в Москве.

И тотчас же он спросил меня:

– Она тоже Соловьева?

Боже мой, зачем ему было знать, кто она?

– Букарева, – ответила я деревянным голосом, выхватив из памяти первую попавшуюся фамилию, ничего уже не соображая и ничего не видя перед собой…

Потом ночи не спала, мучилась от страха за них из-за своей беспредельной глупости. После нашего разговора их отъезд почему-то задержался, хотя срок отпуска кончился. Я твердо решила, что если их не выпустят – Юрину дочку и ее мужа, я покончу счеты с жизнью. Слава Богу, в конце концов их выпустили. С чем была связана эта задержка, они так и не узнали.

Но больше я Ефимова видеть не хотела…

Спросите у моего Времени – кто более всех виновен в рассказанной мною истории?

Талантливый юноша, интеллектуал, завербованный органами и предавший свою любимую, потому что его воля была сломлена, а страх самому оказаться за решеткой велик?

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...