Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. Медвежьегорская пересылка. 9 глава




Потом Ганичка уехал. Был он в то время, как выяснилось, одним из заместителей Н. В. Крыленко. Так с «Артека» началась наша многолетняя дружба, хотя виделись мы за это время очень редко. В следующий раз мы встретились с ним только через пять лет, когда муж окончил архитектурный факультет Академии художеств и мы по распределению уезжали в Башкирию. Но все эти годы между нами не прекращалась переписка.

Письма приходили нечасто, но они были огромными, по 10–15 страниц, интересными по содержанию и наполненными не столько описанием событий, сколько раздумьями по поводу виденного, читанного, пережитого. Переписывалась с ним в основном я. Может быть, потому, что всегда была склонна к эпистолярным излияниям, и у него тоже, очевидно, имелось такое же желание. Кроме того, я чувствовала простое человеческое расположение к нему и мне было интересно с ним переписываться.

За те пять лет, что мы не виделись, произошло много серьезных событий, в корне изменивших жизнь Ганина. Вскоре после нашего знакомства от него ушла жена – его боевой товарищ, прошедшая с ним фронты Гражданской войны. По-видимому, он очень любил ее и тяжело переживал разрыв. Но это больше читалось между строк. Ныть и жаловаться Ганичка не любил.

Потом он сошелся с какой-то молоденькой девушкой-комсомолкой. Его всегда тянуло к молодежи, к ребятам, пионерам, которым он отдавал очень много времени, – был «шефом» каких-то лагерей, и ребята в нем души не чаяли. Из этой комсомолки он мечтал сделать человека содержательного, духовно развитого, дать ей образование, воспитать в своем духе…

Но не получилось. Может быть, слишком велика была разница в возрасте, может, он слишком подавлял ее своим авторитетом, принципиальностью и безапелляционностью. В общем, она родила ему дочь и ушла от него. Трехнедельную девочку Ганичка забрал к себе. Молодая мать, очевидно, решила, что ребенок будет только стеснять ее в дальнейшей жизни, и охотно отдала дочку отцу.

Ганичка влюбился в маленькую дочку, и вся его жизнь обрела единый смысл и единую цель – вырастить это крошечное теплое существо и воспитать умного, мыслящего, содержательного человека – свой образ и подобие. У Ганички были, несмотря на его высокое положение и достаток, свои «железные» принципы. Он был против всяких прислуг и домработниц. Растил девочку самостоятельно, признавая только общественные формы заботы о детях, в данном случае ясли. Дома же он сам кормил ее, сам купал и сам стирал пеленки.

Как раз вскоре после рождения Мальки – так он звал ее, от слова «маленькая», хотя настоящее имя девочки было Мая, Ганин был назначен наркомом юстиции Казахстана и увез с собой в жаркие края, где буйствовали песчаные ветры и все еще орудовали басмачи, новорожденную дочку, которую приходилось выкармливать из бутылочек.

Все это я знала из его писем. Письма из Казахстана были повестью о трудностях и ужасах насильственного становления советской власти в диком краю, о страшной и беспощадной борьбе с басмачами и о маленькой дочке, в которой постепенно пробуждалось человеческое сознание. А потом я получила письмо, где он писал, что устал от юриспруденции и она стала ему претить, и о том, что, как ему кажется, этап, когда надо было «бороться за революцию» и уничтожать ее врагов, миновал.

«Уничтожать, уничтожать и уничтожать…» – писал Ганин. Он устал уничтожать. Ему хочется заняться чем-нибудь другим. Что-нибудь «созидать». Стать рабочим у станка и вытачивать какие-нибудь детали, необходимые для советской индустрии… Словом, Ганин решил сменить профессию. Прежде всего, ушел из Наркомюста СССР. Ушел с грандиозным скандалом, его чуть было не исключили из партии, но в конце концов он на своем настоял. Дело дошло до самого Сталина, и Сталин вызвал его «пред свои очи». Но, как говорится, нашла коса на камень. Ганин подтвердил свое окончательное решение – оставить юриспруденцию.

– Можете делать со мной что хотите, но к юридической работе я не вернусь!

Очевидно, даже Сталин понял, что его не переломишь, махнул рукой и, как ни странно, велел отпустить.

Ганичку и отпустили на все четыре стороны. Из наркомов он стал простым заводским разнорабочим, так как никакой технической специальности не имел. Норм он не выполнял – не было ни навыка, ни опыта. Через некоторое время перестало хватать денег… После фешенебельного кабинета и персональной машины с шофером ему не стало хватать пяти копеек на трамвай. А на руках была маленькая дочь.

Он все делал сам: отвозил девочку в ясли, привозил, кормил, купал, стирал. Это был цельный характер, Ганичка ничему не мог отдаваться наполовину – ни революции, ни ребенку. В конце концов он поступил учиться в Военную академию механизации и моторизации Красной армии. Ганин был самым старым курсантом в академии, но учился отлично, несмотря на все свалившиеся на него заботы о ребенке. Он также был единственным курсантом в звании майора (носил два ромба), которое ему присвоили после ухода из Наркомюста. Там у него было звание гораздо более высокое.

Вот как раз в это время произошла моя вторая встреча с Ганичкой. Мак только что окончил Академию художеств по архитектуре и по распределению должен был ехать в Башкирию – в Уфу. Естественно, мы уезжали всем семейством – с мамой, с моим новорожденным сыном Славкой, с собачкой Томочкой – умницей-пуделем, с целой кучей багажа, с всякими картинами, картонками, книгами и баулами. (Дама сдавала в багаж…)

В Ленинграде нас провожала вся шумная семья Селенковых.

Мы решили остановиться на пару дней в Москве, где у нас было много друзей и знакомых, но расположились все-таки у моего брата Ники, который в то время жил в Москве и имел небольшую квартирку около Белорусского вокзала. Туда Ганичка и приехал после занятий в академии вместе со своей Малькой, которой к тому времени было чуть больше годика.

Был уже вечер, и, конечно, мы не успели наговориться, и, так как Мак еще раньше уехал к каким-то своим друзьям, с которыми он обязательно хотел встретиться, я поехала проводить Ганичку, чтобы пообщаться хотя бы в трамвае. По дороге Малька заснула, и так, спящую, он ее бережно раздел и уложил в кроватку. Мы решили поговорить еще немного, ведь кто знает, когда еще придется встретиться!

Мы виделись всего лишь второй раз в жизни, но казалось, что знаем друг друга сто лет. Мы говорили, спорили и опять говорили без конца, и все было живо и интересно, и давно уже отзвенели последние трамваи, и уже не на чем было добираться домой… Так всю ночь и проговорили, только под самое утро, когда глаза уже начали слипаться, а Ганечке пора было уже собираться в академию (а еще завезти Мальку в ясли), я задремала на несколько минут. Макаша тоже задержался у друзей и приехал только утром. Мама с поджатыми губами молча бросала на нас осуждающие взгляды.

…Потом опять пошли годы переписки. Мы жили в Уфе и Белорецке. После Москвы и Ленинграда было скучновато – не хватало театров, музеев, библиотек, друзей, поэтому, как только кончился обязательный срок работы по «распределению», мы сразу вернулись в Ленинград. Я как раз в то время ждала второго ребенка. Потом Мак получил работу в Москве, и мы переехали туда – во «времянку» на строительной площадке будущего дома. В ней мама, дети и Мак прожили до самой войны…

После встречи проездом в Башкирию характер отношений с Ганичкой несколько изменился. В письмах его вдруг прорвались романтические ноты. Он почувствовал себя неуютно, одиноко, ему безумно захотелось иных отношений, иной ситуации… У него не осталось товарищей, все осудили его «дикий» поступок (как можно бросить юриспруденцию, в области которой он так «нужен и незаменим»?). Он был совершенно одинок. Не было любимой женщины, и ребенок, которому Ганин был беспредельно предан, все же не мог ее заменить.

Впечатлительный Ганичка влюбился в меня… С тем же пылом и с той же отдачей всей души, как и всегда и во всем. Но это было время, когда мои отношения с Маком еще ничего не омрачало и даже мысль о том, что мы можем расстаться, казалась нелепой и дикой. Мне было жаль Ганичку, но я ничем не могла ему помочь. Я только призывала его в письмах к благоразумию и старалась уверить, что рано или поздно он найдет другую женщину и полюбит ее…

Но Ганичка ничего не хотел слушать. Его письма – теперь чуть ли не ежедневные – и пылкие, и горестные, и нежные, и по-прежнему интересные, потому что он сам был человеком интересным, – меня волновали, и сама я ему писала тоже чуть не ежедневно, но мысли уйти от своей семьи у меня не возникало, и Ганичка ни на что не надеялся.

И все же мы встретились с ним в третий, последний раз, и эта встреча была самой продолжительной. Я работала в газетах, много разъезжала по стране, много видела, и «не вполне советские мысли» уже бродили в моей голове. Тут уже были и изгнание из «Артека», и другие литературные неприятности. Дома, в отношениях с Маком, у нас появились серьезные трещины, и у меня даже возникли мысли расстаться с ним.

К тому времени мы уже довольно давно жили в Москве, я иногда виделась с Ганичкой, и настало время, когда чуть-чуть не переехала к нему… Он испокон веку жил в комнате с крошечной кухонькой, безо всяких удобств, кроме водопровода, и единственной на целый этаж уборной, в старом многоквартирном доме на Вознесенской, недалеко от Арбатского рынка.

Когда я появлялась у него, Ганичка все хотел делать сам – варил пельмени, чистил картошку, кипятил чай, топил печку, не давая мне шевельнуть пальцем, чем, не понимая этого, меня угнетал и раздражал. Угнетал он и безапелляционностью своих суждений и взглядов. И так как, конечно, Ганичка был эрудированнее и образованнее меня, то и спорить с ним мне было очень трудно.

Но я все же спорила, как могла. Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела «Артек» с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты, – ведь я сама для них писала. И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного Ганичкой с получки специально для меня. Но мысль остаться с ним навсегда все же была для меня большой проблемой.

На это я так и не решилась. Причин тому было много: многолетняя дружба и любовь к Маку, дети, мама. А самая главная заключалась в самом Ганичке. Его несомненное превосходство во всем, как тогда мне казалось; убежденность в правоте своих взглядов и действий, железная логика – все это казалось теоретически правильным, но все же чувствовалось, что в его железной логике не хватает чего-то самого главного – простого, человеческого, а не «политического» отношения к людям, понимания тягот их жизни и слабостей, которых он не признавал и не умел прощать…

Меня это угнетало и создавало постоянное ощущение, что с ним что-то не так… Я восхищалась им искренне и восторженно как кристально честным, целеустремленным человеком, но понимала и то, что одного этого для семейной жизни недостаточно, и побоялась связать свою жизнь с ним. Так у нас ничего и не получилось. Мы расстались…

После моего «террористического» процесса Ганина вскоре исключили из партии. Он так и не сделал никакой технической карьеры, стал страдать какими-то невероятными головными болями и ушел на инвалидность с мизерной пенсией. Я знала, что это человек, который не то что в слове, но и в мыслях не может допустить ни малейшего компромисса с неправдой. И он знал все мои мысли и всю мою жизнь. И то, что я не стала его женой, не имело никакого значения. Я была уверена, что Ганичка скажет обо мне только правду.

Таков был мой третий и последний свидетель.

– Майор Ганин, как давно вы знаете подсудимую?

– Я знаю Евгению Николаевну Федорову давно, с 1925 года.

– Как близко вы ее знаете?

– Я знаю ее очень близко. Это единственная моя беспартийная знакомая. Больше, чем знакомая, это мой близкий друг.

Дальше Ганичка рассказывает о том, что ему отлично известны моя, как он выразился, «интеллигентская мягкотелость», колебания, недопонимание: «Из-за деревьев, бывает, и леса не видит, но в целом свой, советский, абсолютно честный человек». И если я находилась под чьим-нибудь влиянием, то именно его, Ганина.

Он достает солидную пачку писем. (Значит, перечитывал, готовился, я же знала!)

– Вот она пишет – у меня хранятся ее письма за много лет, – она пишет в одном из них: «Хотя я и не член партии, но мне кажется, что каждый честный человек в душе считает себя коммунистом».

Наконец я перевела дыхание. Не поверить ему было невозможно. «Не могло быть на свете человека, – думала я, – в душу которого закралось бы сомнение в искренности и правдивости его слов, хотя говорил он без всякого пафоса, четко и прямо».

Ганичку прерывают. И прерывает тот, с тиком:

– Майор Ганин, – медленно произносит он, глядя куда-то в пространство, – вы можете ПОРУЧИТЬСЯ, что подсудимая не совершила преступления против советской власти?

Наступает молчание, и воцаряется такая тишина, что мне кажется, будто на весь зал слышно, как бухает мое сердце. Наконец Ганичка начинает говорить. По-военному подтянутый, стройный и красивый в своей форме, которая ему так идет, он стоит на трибуне и отвечает четко и ясно, в меру громко, не торопясь.

– Товарищи судьи, вы сами понимаете, что в наше время никто ни за кого ручаться не должен.

– Ганичка, что ты говоришь? – вскрикиваю я.

– Подсудимая недопонимает… – Ганичка делает какой-то жест в мою сторону и что-то, по-видимому, объясняет, но я уже ничего не слышу и ничего не понимаю. «Как? Даже ты, честнейший, благороднейший, принципиальный, не можешь ручаться за меня?! Или ты в самом деле можешь поверить, что я совершила преступление?»

Потом, спустя годы, я поняла, что, ответь Ганичка иначе, он все равно ничем бы мне не помог, только себе бы сильно навредил. Да, он понимал это, он был юрист и коммунист и знал, какого ответа требовала от него его партийная этика. И в тот момент руководствовался не страхом за себя, а этой самой партийной этикой, предписывавшей «ни за кого не ручаться», особенно в период «острой классовой борьбы». Но это я поняла потом, а сейчас мне вдруг стало все равно. Я поняла, что все кончено, мы будем осуждены!

Но разве это важно теперь?.. Мысли мои скакали, и я уже не могла связно думать ни о его ответе, ни о суде. Ничего ясно не воспринималось, и оставшуюся часть судебного заседания я провела словно в тумане. Ганичка был отпущен. Он вышел твердым военным шагом и на меня даже не взглянул.

Дальше все пошло совершенно так же, как шло на следствии. Инициативу взял в свои руки судья с тиком – недаром я предчувствовала, что именно он несет нам беду. Снова началось толчение воды в ступе вокруг моих «террористических» фраз.

– Вы говорите, что не думали совершать преступление, – глубокомысленно изрек человек с тиком. – Но кто-нибудь мог услышать ваши слова, вы могли кого-то натолкнуть на мысль, подать идею! Об этом вы не подумали?

Нет, об этом я не подумала. Я знала, что все кончено, и отвечала тускло и односложно. Не все ли теперь равно? Юрка сначала пытался что-то доказывать. Но все это было ни к чему, и мы это чувствовали. Нам дали последнее слово, но ни я, ни Юрка уже не знали, что говорить. Я что-то сказала о том, что мы не считаем себя виновными в политическом преступлении, но виновны в легкомысленной болтовне, которая, как оказалось, может быть истолкована как политическое преступление. Это уже от нас не зависело, и с этим мы ничего поделать не могли.

Суд удалился на совещание, и мы с Юркой остались вдвоем, не считая наших конвоиров. У Юрки на щеках горели яркие красные пятна величиной с медный пятак.

…Мы сидели подавленные, и ни о чем не хотелось ни думать, ни говорить. Но время шло, а судьи все не возвращались. Тревога росла, мы начали ожидать самого худшего…

Я, как могла, старалась приободрить Юрку:

– В конце концов, не могут же расстрелять обоих!?.. Тебя-то ведь ни в чем особенном и не обвиняли… Ведь ясно, что главная героиня – я. Ты вскоре вернешься домой, я уверена! Ну а я… Если меня…То и с Маком тоже может что-то случиться. Ты тогда, когда вернешься, позаботься о маме и ребятах… Они же совсем маленькие… – говорила я не совсем связно.

Мы просидели на своей скамье часа два. Мы устали, как-то отупели и даже о возможном расстреле стали говорить спокойно. Мы понимали, что ни от кого больше ничего не зависит. «Мясорубка» завершает свой цикл.

Наконец на авансцену вышел секретарь и объявил:

– Приговор будет объявлен завтра!

На этот раз мы не смеялись в своем подвальчике. Мы сидели тихие, уставшие, опустошенные. Значит, это будет «плохой» приговор, если его надо с кем-то или с чем-то согласовывать. Мы уже почти не сомневались, что это будет расстрел… Ну да ладно, что будет, то будет.

И в моей камере тоже уже никто не радовался и не ждал ничего хорошего. На другой день со мной прощались уже навсегда, понимая, что в эту камеру меня больше не приведут. Я и до сих пор не могу понять, зачем надо было откладывать на сутки вынесение приговора? Что нужно было выяснять в деле, в котором и без того все было ясно как стеклышко?

Не могли же на самом деле не видеть эти убеленные сединами люди, что перед ними не политические преступники, а попавшиеся на «крючок» наивные люди, что все следствие – фарс, а обвинение – чепуха? Если же они ЗАРАНЕЕ знали, что должны нас осудить, то неужели не была уже известна и согласована мера наказания? Зачем была нужна отсрочка? Чтобы испытывать наши нервы? Что мы им? И какое им дело до наших нервов?

Я не могу поверить, что у судей могли возникнуть какие-нибудь разногласия… Вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы противоречить другим, если бы вдруг возымел «крамольное» желание защищать меня… Вот эта отсрочка, пожалуй, и осталась единственной загадкой из всего моего процесса. «Тайное», которое никогда не стало «явным».

Итак, на другой день утром нас в третий раз привезли на Арбат. Опять, в том же подвальчике, в томительном ожидании мы просидели чуть ли не до самого вечера. Когда уже подкрались ранние зимние сумерки и воздух за окном посинел, нас наконец повели в зал. На этот раз судьи не уселись за стол, а каждый встал за своим стулом. Главный судья ровным голосом, безо всякого выражения, прочел приговор:

– Федорова Евгения Николаевна, 1906 года рождения, ранее не судимая, происходящая из дворян, в прошлом близкая семье князей Щербатовых, расстрелянных по Савинковскому делу…

Я старалась слушать внимательно, но мысли разбегались, и я не могла сосредоточиться.

– Следствием установлено террористическое высказывание, направленное против вождей партии и правительства, имевшее место в Ленинграде, позже повторенное в Москве…

(«Как – повторенное? Что я повторяла?»)

– На основании изложенного и учитывая социальную опасность подсудимой, суд квалифицирует ее преступление по статье уголовного кодекса 58-8 через 19 как намерение совершить преступление и приговаривает к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества ввиду отсутствия такового у подсудимой.

– Подсудимый Соловьев Юрий Александрович, 1912 года рождения, ранее не судимый, приговаривается по статье 58–14 за недонос к трем годам исправительно-трудовых лагерей. Обвинение по статье 58–10 за недоказанностью снимается. Кассационная жалоба может быть подана в течение 24 часов.

Ну что же вы, идиоты? Радуйтесь, танцуйте! Не расстрел же! И даже не десять лет, а только восемь! И имущества, слава Богу, нет, конфисковывать нечего! Тут бы и улыбнуться!.. Но ВОСЕМЬ лет лагерей! А как же дети? А у Юрки и вообще смехота – всего три года! Радуйтесь, дураки!

Так нет же, не так устроен человек. Только что ждали расстрела, а теперь восемь лет вдруг хлещут нестерпимой обидой. Да даже и не восемь лет, это еще нереально, нематериально, это еще вообразить невозможно – восемь лет! Нет, другое возмутительно обидно и непереносимо: что это такое – «намерение совершить преступление»?

– Какое «намерение»? – кричу я на весь зал. – Меня никто не обвинял в «намерениях»! Меня обвиняли в «высказываниях», а не в «намерениях»! Это ложь!

Судьи что-то говорят секретарю, и вся тройка удаляется за кулисы, не взглянув на нас, словно не слыша моих истерических выкриков. Юрку бьет нервная дрожь. Он получил «всего» три года за «недонос на меня», но его это не утешает. Три года лагерей!.. Вот тебе и МИИТ!.. Вот тебе и шахматы!.. Москва, театры, девушки… Три года, а потом что?..

К нам подходит секретарь:

– Успокойтесь. Если вы не согласны с приговором…

– Конечно, не согласна!

– Если вы не согласны с приговором, вы можете подать кассационную жалобу. Это ваше право. Хотите сейчас написать?

– Да, конечно, сейчас же!

Мне дают бумагу, и я пишу – криво, косо, без точек и запятых, одним духом. Я требую, требую (!) пересмотра дела. Как могут приговорить за то, в чем меня даже и не обвиняли? И пока я пишу, мне кажется, что из всего написанного совершенно ясно, что приговор мой – чудовищное недоразумение, и я опять вопреки всему начинаю верить в то, что эта таинственная и могучая «кассация» отменит приговор, мы окажемся на свободе, и все станет только кошмарным воспоминанием, как дурной сон…

Маму на допрос не вызывали. О моем аресте ей сообщил Юра Ефимов, который привез в Москву моего сына Славку. Мама в панике и отчаянии ломала голову: «Как, что могло случиться? За что могли арестовать Женечку?» Строила самые невероятные догадки:

– Женя провожала людей в горы, давала им карты, кроки. А что, если среди них оказались шпионы?.. Нет, она не могла быть замешана в какое-то дело, в какую-то организацию, Женя была далека от политики, работала всегда честно и добросовестно… Вот только вздор всякий болтали, особенно с Юркой. Как сойдутся, так и начинается! Анекдоты без конца! И такую чушь несут, что уши вянут, ведь у Юрки язык без костей! «За сколько Николаева наняли Кирова убить? За 100 тысяч они бы нанялись». Ведь надо же такую чушь городить!»

– Неужели так и говорили? – ужаснулся Юра Ефимов.

– Ну, может быть, и не так, я уж не помню, только что-то про Кирова и 100 тысяч болтали. Да ведь это же – с Юркой! Говорила я им – доболтаетесь!

– Неужели она еще с кем-то болтала? Вы говорите, нет?

– Ах, этот Юрка! Без хохмы минуты прожить не может, ну вот, и она за ним следом. Но что же все-таки случилось, что?

– Стараюсь узнать, но пока безуспешно…

В другой раз, когда он снова появился у мамы и спросил о письмах, она ответила:

– Вы спрашиваете, есть ли у меня ее письма? Да, все письма из Красной Поляны, к счастью, у меня остались. «Они» приехали и спросили, где Женины вещи. А какие у Жени вещи? Только рукописи в письменном столе. Ну их и забрали, обыска никакого не делали и о письмах у меня не спрашивали.

На другой день после разговора с Юрой Ефимовым «они» приехали опять и очень деликатно спросили, нет ли у мамы еще каких-нибудь рукописей или, может быть, писем от дочери? Пораженная мама отдала письма. А Юра Ефимов, который до этого приходил ежедневно, исчез, как в воду канул… Странное совпадение!

Маме стало не по себе: «Господи, уж не арестован ли тоже? Или… Да нет, что я! Так ведь и помешаться можно!»

Наконец Юра Ефимов появился. У него был вид сумасшедшего. Осунулся. Взгляд дикий, волосы растрепаны, говорит бессвязно, хватает маму за руки:

– Вы понимаете, что ей грозит расстрел! Я узнал… Послушайте, я знаю, она мне рассказывала, Ганин – близкий ее друг. Съездите к нему, умоляю, съездите! Он что-то может сделать, у него связи. Пусть вмешается Крыленко, Ганин может его попросить. Умоляю!

Юра убегает, не простясь, а мама медленно стынет в ужасе…

Глава 6.

Пересылка.

Пересыльные камеры Бутырской тюрьмы помещались в бывшей церкви. Каждая из них представляла собой сектор круга, а «центр» – общий «холл», куда выходили все двери. Таким образом, любая камера представляла собой длинную комнату, расширявшуюся от двери к окнам.

У двери стояла громадная, величиной с 20-ведерную бочку, деревянная параша. На «оправку» выводили только два раза в сутки – утром и вечером, и при «населении» камеры примерно в 200 человек она – параша – всегда была занята.

По стенам с каждой стороны шли широкие сплошные нары, на которых вплотную друг к другу лежали и сидели люди. Посредине камеры стояли длинный некрашеный стол и вдоль него – такие же скамейки. В конце стола к нему было приставлено несколько столов поперек, на которых тоже лежали люди – нар на всех не хватало… Очевидно, камера предназначалась человек на 40–50, но уже в то время она была «перенаселена» до отказа.

Люди «жили» на нарах, под нарами, на столах и просто на полу в проходах. Два узких, но высоких, состоящих из маленьких стекол окна были забраны густой решеткой. Стекла от времени так потемнели и покрылись таким плотным налетом пыли, что свет едва проходил в камеру. Электрические лампы горели днем и ночью. В окнах открывались фрамуги, и это было главным «камнем преткновения», причиной грандиозных ссор и истерик, которые вспыхивали то тут, то там по несколько раз в день.

Несмотря на высокий потолок, кислорода не хватало для 200 легких. Люди в дальнем краю, возле параши, задыхались от вони и духоты и требовали открыть фрамугу. Лежащим под окном было холодно, и они ее закрывали. Ведь никаких матрасов и одеял не выдавали – все пользовались только собственными вещами, которые передавали родные, – теми, что разрешалось взять с собой в камеру.

Когда я переступила порог «пересылки», меня охватил ужас. Мне почудилось, что меня втолкнули в камеру для умалишенных. Стоял невообразимый гвалт, казалось, все 200 человек вопят разом. В одном месте на нарах, в бледно-голубой шелковой рубашке, с газовым шарфом в руках, танцевала стройная девушка, поднимавшаяся на пальчиках, как настоящая балерина. Потом я узнала, что она действительно настоящая балерина, приехавшая из Харбина и схваченная по «делу КВЖД», – Леля Дэле.

В другом углу группа женщин, сидевших по-турецки на нарах, покачиваясь, тянула заунывную песню. Кто-то вычесывал частым гребнем длинные волосы, расстелив полотенце на коленях. У окна происходила свалка. Кто-то карабкался на решетки с намерением открыть фрамугу, но другие с отчаянной бранью стаскивали влезающего на окно человека за ноги. Как потом я узнала, в нашей камере не было «урок» – только «политические», но из очень разных социальных прослоек. Сочный женский мат, услышанный впервые, неприятно оглушил меня.

Кто-то за кем-то гонялся вокруг столов и злобно выкрикивал:

– Погоди, сука! Я тебя достану!

Конвой не вмешивался ни во что, и даже глазок в двери почти никогда не приоткрывался.

Еще в «собачник», куда меня запихнули по приезде из суда, принесли мои вещи из старой камеры. Теперь втолкнули в новую, и дверь за мной со скрежетом захлопнулась. Я стояла у двери, обхватив свой узел двумя руками, не зная, куда приткнуться.

Большинство не проявляло интереса к «новенькой», но несколько человек все же окружили меня, посыпались вопросы:

– По «особому»?

– Три?.. Пятерка?..

– По какой статье?

Когда же я ответила, что меня судил военный трибунал, интерес ко мне сразу возрос.

– Тише вы, девчонки! – крикнула какая-то женщина, пробиваясь ко мне, – дайте с человеком поговорить!

Но «девчонки» не унимались, и камера шумела, как потревоженный улей.

– Террористка?.. Ого!

– Эй, вы, в углу! Еще одна террористка! Идите сюда!

– Только восемь?.. Тут что-то не так! А лишения? Лишения есть? – надрывалась женщина с нар, стараясь перекричать других.

Я чувствовала, что еще немного – и упаду. Все плыло и кружилось перед глазами. Сказывался день, проведенный в непрерывном напряжении, пока мы ожидали приговора, оглушал непривычный шум; запах параши перехватывал горло. Но тут чья-то рука мягко и дружески легла мне на плечо и мелодичный голос произнес:

– Женщины, вы же видите, девочка едва держится на ногах, потом поговорите. Дайте человеку прийти в себя, – и добавила, обращаясь ко мне: – Пойдемте, у нас под нарами найдется местечко и для вас, там уютно…

Ада Святославовна – так звали мою избавительницу – взяла у меня из рук узел и кивком головы пригласила следовать за собой. Мы пересекли камеру, стараясь не наступать на лежащих на полу людей, и недалеко от окна нырнули под нары, приподняв какую-то юбку или платье, свешивавшееся до пола и изображавшее «дверь» в «нору».

Под нарами было темно, так как все старались чем-нибудь завеситься, но зато сравнительно тихо и действительно «уютно» или вроде этого… Каким-то чудом прикрепленные к «потолку», то есть к нижней поверхности нар платки или юбки, а иногда даже одеяла создавали под нарами что-то вроде отдельных «кабинок» для компаний в несколько человек, которые подбирались по характерам, склонностям, одинаковому уровню развития.

Кроме Ады Святославовны в нашей компании было еще несколько человек, которых я почти не помню, и совсем еще девочка – 18-летняя Танечка Коккинаки. Она была студенткой МЭИТа и училась на одном курсе с сыном Сталина. Танечка имела неосторожность назвать его дураком и получила три года за «дискредитацию семьи вождя»! Это был милый и шаловливый ребенок. Позже я слышала, будто ее отпустили по кассации – за нее хлопотал знаменитый летчик В. Коккинаки, ее дядя. Если это правда, то случай с Танечкой – ЕДИНСТВЕННЫЙ, который я знаю, когда кого-то оправдали по кассации. Но было только начало 1936 года.

Ада Святославовна – тихая, грустная и нежная, совершенно «нездешняя», вся какая-то прозрачная, пленила меня, как когда-то пленяли кумиры детства. Я совершенно по-настоящему влюбилась в нее, ее голос звучал мне музыкой, а шепот заставлял сладко сжиматься сердце. Мы шептались с ней целыми ночами, едва слышно, чтобы не мешать соседям.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...