Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

I. Медвежьегорская пересылка. 13 глава




Режиссеру не нужно было разъяснять суть роли, говорить об эпохе, о мыслях автора, о качествах, заложенных в образ героини, – не нужно, потому что всего этого Маша просто не понимала да и не старалась понять.

Она и пьесу-то целиком никогда не читала. Но стоило ей показать, как надо играть, как говорить, что делать и… – то, что представало перед внутренним взором режиссера, оказывалось воплощенным в роль именно так, как он того хотел.

Я видела Машу в спектакле «Шестеро любимых» Арбузова – шуструю, энергичную и в то же время наивно-мечтательную Ленку.

Видела в роли Луизы в «Коварстве и любви» – сколько нежности, смирения, обреченности! Я видела ее в «Стакане воды» – глупенькая бедная королева, которой так скучно, так не хочется быть королевой, и она так бездумно-покорна среди интриг, плетущихся вокруг нее… И все это – Маша Т., которая не знала, ни кто такой Шиллер, ни кто такой Скриб, и не прочла ни одной их пьесы.

И вот в эту Машу влюбился Ваня Ч. Не только влюбился, а полюбил – преданно, самозабвенно, всей своей поэтической и тонкой душой. Вдохновленный любовью, он решил, что сделает из нее настоящую актрису, что пробудит ее спящий ум и приобщит к тому, что есть искусство, и с вдохновением принялся за дело.

Но… по темпераменту и своим интересам Маша была современным воплощением Кармен в постоянных поисках своего «тореадора». Она легко и просто меняла возлюбленных, частенько просто из меркантильных соображений. Однако в перерывах между своими «увлечениями» неизменно возвращалась к Ване и считала его основным своим возлюбленным, хотя надолго ее не хватало, и вскоре у нее появлялся новый фаворит.

Так было, пока Маша Т. была «зекa», то есть заключенной. Но как раз в это время она освободилась – отсидела свои восемь лет и… осталась вольнонаемной в театре, где была «примой». Это понятно – вряд ли Маша нашла бы где-нибудь лучшее положение. Став вольнонаемной, она тут же стала заводить «романы» с лагерным начальством, у которого, по нашим представлениям, были все блага жизни и которое хорошо знало, чем завоевать Машину благосклонность.

Все это видел и знал бедный Ваня Ч., как видели и знали все остальные. Да Маша и не считала нужным что-то скрывать и «корчить из себя даму». Наоборот: она была уркой, и, несмотря на долгое, со времен театра в Соловках, достаточно тесное общение с культурными людьми – «самостоятельными», на языке блатных, во взглядах на жизнь оставалась уркой и даже гордилась этим.

В те времена, как я уже говорила, заключенные в Медвежке жили сравнительно вольготно. Вольнонаемная Маша имела свою комнату, как-то обставленную, с пианино, которое водрузил туда кто-то из начальства. И Ваня ходил к ней, когда у нее было «настроение» его видеть. Несмотря на все, он продолжал ее любить и надеялся понемногу своей любовью разбудить в ней настоящее чувство и развить интерес к искусству и культуре.

Ваня играл ей на пианино, читал стихи. Увы! Ни музыка, ни литература Машу не интересовали. Когда он пытался завлечь ее рассказами о своей прежней жизни, она предлагала: «Давай лучше заведем патефон и потанцуем?» – и ставила пластинку «У самовара я и моя Маша», начинавший тогда входить в моду фокстротик, или что-нибудь еще… А Ваня терял голову от ее движений. И так продолжалось месяц за месяцем. Изменить эту женщину было невозможно. Но не любить ее он тоже не мог, и потому все продолжалось и продолжалось…

Когда Ваня был у нее не в фаворе и она не хотела его видеть, у него начиналась депрессия и он начинал пить, причем по-страшному – дважды стоял на грани «общих работ». Они были жупелом для театрального люда – конец вольготной жизни, физический труд, в особенности лесоповал. К нему никто из нас не был приспособлен, и он навсегда мог искалечить голос, руки или ноги – все, без чего не может существовать актер, певец или музыкант; и главное, лесоповал в итоге, как правило, доводил до истощения и гибели. Достаточно было одного движения пера, и человек мог оказаться «зачеркнутым» на всю жизнь.

Однажды, во время очередной «отставки», Ваня Ч., вконец пьяный, но крепко державшийся на ногах, с помутневшими звериными глазами, вломился перед началом спектакля в уборную Маши Т. и зверски ее избил. Маша визжала на все кулисы, а он хриплым, но громким голосом награждал ее эпитетами достаточно правдивыми, но нецензурными, вспоминая прародителей до четвертого колена.

Наконец Машу отняли, а Ваню Ч. скрутили. Маша оказалась на высоте: наскоро замазав синяки «общим тоном», она вовремя вышла на сцену. Впоследствии Маша очень гордилась своими синяками, как гордится каждая урка наглядным доказательством обожания и успеха у мужчин. Ваню Алексей Алексеевич велел запереть в своем личном директорском кабинете.

– Я сам с ним расправлюсь, – бешено и коротко сказал он. Как он «расправлялся», нам было неизвестно, но Ваня потом под большим секретом рассказал мне, что он отлично выспался и протрезвел на директорском диване.

«Внушение» все же было.

– Даю слово тебе, сукин сын, – грозно прохрипел Алексей Алексеевич, – в последний раз! Иначе – не посмотрю на твой уникальный бас-баритон и отправлю к чертям собачьим – на лесоповал!

Ваня обещал, и… все пошло по-прежнему. Второй раз произошло вообще нечто экстраординарное. Шла «Кармен». Ваня – «дон Кайро» – явился вовремя, но разило от него за сто шагов, и на ногах он стоял не вполне твердо. Однако начал гримироваться и к концу первого акта был готов к выходу. Увы, в жаре кулис его развезло окончательно.

И вот мой любимый квинтет, который ведет за собой чудный бархатный баритон Вани Ч:

У вас все уловки

быстры и ловки…

Баритон начал хорошо, хотя при первой ноте Ваня явственно покачнулся на обеих ногах. Но дальше… Господи, что же происходит? Почему квинтет все замедляет и замедляет темп? По залу проносится какой-то не то шорох, не то вздох. Кулисы постепенно заполняются актерами с удивленно расширенными глазами. Все стремятся заглянуть на сцену…

Оркестр играет все медленней и медленней, чтобы не обогнать почему-то вдруг застрявшие в горле ноты певцов. Как будто замок Спящей красавицы погружается в сон. Но ведь это же не «Спящая красавица», это же «Кармен»! Как будто кончается завод в граммофоне и пластинка крутится все медленнее и медленнее, растягивая уже неузнаваемые ноты; вот-вот она остановится и замолчит совсем…

В зрительном зале все замирает – даже простым, неискушенным в музыке людям ясно: что-то случилось. Надвигается «катастрофа», сейчас занавес пойдет вниз… За кулисами стоят замершие актеры. В суфлерской будке застыл с широко открытым ртом и ужасом в глазах наш старенький суфлер А.Н., а великолепный Пан, откинув седую голову, горящими гневом глазами впивается в сцену, словно собирается испепелить или по крайней мере загипнотизировать злосчастный квинтет, и дирижерская палочка в его руке медленно вычерчивает в воздухе какие-то каббалистические знаки…

И все-таки они допели! Занавес, готовый опуститься каждую секунду, нервно подрагивал в руках рабочих сцены, державших его уже наготове. Последний такт, последняя нота, и квинтет буквально выносит со сцены на руках своего ведущего баритона… В зале – единый вздох облегчения! Сцена оживает, опера продолжается дальше в обычном темпе.

Алексей Алексеевич врывается за кулисы; изрыгая проклятия, кроет Ваню Ч. пятиэтажным матом, хватает телефонную трубку и хрипит в нее:

– Наряд! Наряд!

Ваню уводят в КУР…

В конце акта поет уже другой, наскоро одетый и загримированный «дон Кайро». Но и на этот раз Алексей Алексеевич спасает Ваню от общих работ, долго и грозно ругает, и Ваня опять «дает слово». Через две недели он снова поет в театре. Не знаю, сколько суждено было бы продержаться этому «слову», если бы внезапно, «как гром среди ясного неба», Ваню Ч. не освободили! Его отец, занимавший какую-то важную должность в морском ведомстве, продолжал хлопотать за сына не покладая рук. И, как ни странно, добился своего – ведь это был все еще 1936 год!

Дело пересмотрели, и статью переквалифицировали. Из «диверсанта» Ваня превратился в… «бандита»! Есть такая статья – 59-в, кажется: «транспортный бандитизм». Что это такое, в точности никто из нас не знал, не знал и сам Ваня.

Но бандит, слава богу, по Уголовному кодексу – не диверсант! Срок скостили, и оказалось, что Ваня даже пересидел. Отец приехал за сыном и… не увез его.

Я пишу только воспоминания, а не роман, но сплетения событий иногда превосходят все романтические вымыслы. Ваню освобождают, но тут же вторично арестовывают Машу! Толком никто не знает, за что и почему. Ходят слухи о какой-то политической статье, догулялась, дескать, с начальством! Одним словом, Маша «сидит». И Ваня вместо того, чтобы ехать с отцом, остается в Медвежке, обивает пороги третьей части, добиваясь свидания, которого, конечно же, не дают; посылает добротные передачи, «ручается» в невиновности Маши, над чем только смеются, но в конце концов предостерегают его вполне серьезно – прекратить свою опеку, пока сам цел! И так шло до самого моего непредвиденного и нежеланного расставания с Медвежьегорским театром.

Что было потом, я уже никогда не узнала… Начало же этой истории относится к 1936 году – году моего пребывания в Медвежьегорском театре. Большую ее часть в театре знали все, а некоторые более глубокие подробности были мне поведаны самим Ваней небольшими порциями в маленькой комнатушке, называвшейся «макетной». Она находилась на втором этаже театра, напротив «балкона». Там я клеила макеты декораций по эскизам другого Вани – художника Вани В. Там же мы с Лидией Михайловной вырезали картонных персонажей для затеянного мною театра теней.

Комната запиралась на ключ, чтобы не мешали слоняющиеся без дела между репетициями актеры, и Ваня Ч. был одним из немногих, кто допускался в нашу «макетную». И вот, слушая излияния Вани, я возилась с клеем и картоном, а по ту сторону двери, в коридоре, неизменно дежурил и вздыхал мой верный поклонник Егорушка Тартаков.

Он принадлежал к типу людей, которые вызывают одновременно и жалость, и жестокое желание подшутить, посмеяться или разыграть. И все это – со стороны людей, которые прекрасно понимали, что Егорушка – человек более высокого склада, чем они, более культурен, эрудирован, музыкален. Таким, как он, обычно достается еще с детства, со школьной скамьи…

Окружающие, постоянно потешавшиеся над Егорушкой, не были жестокими людьми и вовсе не хотели ему зла. Просто им трудно было удержаться от желания поддразнить человека, который, не принимая шуток, каждое, даже самое простое слово, к нему обращенное, выворачивал наизнанку, примерял к себе на свой лад, выискивая в нем обиду и издевательство, если даже таковых и в помине не было.

Вот потому-то Егорушка и был в театре «козлом отпущения». Фоном же всему служила «главная»» обида: он, сын выдающегося оперного певца, не унаследовал отцовского великолепного голоса, хотя и обладал абсолютным слухом и очень приятным, мягким, но, увы, слишком слабеньким для сцены баритоном.

Егорушка окончил Ленинградскую консерваторию, а в оперу не попал. После ряда неудачных попыток устроиться в периферийных театрах он махнул рукой на оперу и устроился в Ленинградский театр оперетты.

Этому человеку, лишенному чувства юмора, не умевшему смеяться и дурачиться «просто так», просто потому, что весело, и признававшему только серьезную, классическую музыку, оперетта «подходила» как корове седло или того меньше. Понятно, что его все время мучили неудовлетворенность, тоска по «настоящей» музыке, по опере.

Отца своего, известного певца, он боготворил и при жизни, и после его нелепой и трагической гибели в дорожной катастрофе. Отец Егорушки – еврей из Бердичева, сделавший блестящую и небывалую карьеру в опере и ставший певцом с мировой известностью, женился на бывшей княжне, женщине очень неуравновешенной, истеричной, фанатично религиозной, в конце жизни всерьез увлекшейся мормонством.

Склонность к мистицизму и религиозную настроенность Егорушка, очевидно, унаследовал от матери. Из всех детей, а их было четверо, только он был болезненно уязвимым, обостренно нервозным, да и до истерики его ничего не стоило довести. Ко времени ареста в 1935 году ни отца, ни матери уже в живых не было.

А сидел Егорушка за… спиритизм. В Ленинграде у него образовалась небольшая компания молодежи, которая увлеклась спиритизмом. Начали с обычного – верчения блюдечка на круглом столе, которое вскоре привело к захватывающим дух беседам. Потом задвигался стол. Появился медиум… Не знаю, была ли это экзальтация мистически настроенной молодежи или что-то другое, но рассказывал Егорушка о чудесах, от которых мороз по коже продирал. Он не раз говорил:

– Может быть, арест мой был моим спасением. Еще немного, и я потерял бы рассудок.

Они вызывали духов, и духи, по его словам, материализовывались, высвечиваясь в темном углу, или на столе вдруг появлялся призрак светящейся руки. В последний же перед арестом сеанс в полутемной комнате, где он происходил, внезапно появились тяжелые бронзовые канделябры, которые начали носиться по комнате, угрожая съездить по головам испуганных «спиритов». Когда же кто-то, не выдержав, крикнул: «Свет!» и распалась цепь рук, канделябры с грохотом полетели на пол и там и остались неподвижными и неодушевленными, какими им и полагалось быть.

Позже, на следствии, выяснилось, что у хозяев квартиры – некогда барской и обширной, а теперь тесной и коммунальной, где все коридоры были заставлены сундуками и корзинками с разным барахлом, действительно имелись подобные канделябры. За ненадобностью валялись они в одном из вышеупомянутых коридорных сундуков. Он стоял внизу, загруженный еще несколькими этажами ящиков и корзин, и, по словам хозяина, никто в него не лазил и канделябров не доставал. Как эти светильники попали в комнату, где шел спиритический сеанс и где они носились под потолком, как бешеные, по сей день осталось неразгаданной тайной…

Всю компанию арестовали и объявили контрреволюционной организацией, но ввиду отсутствия какой-нибудь более наказуемой деятельности, чем верчение столов, обвинили в контрреволюционной пропаганде и «пришили» статьи 58–10 и 58–11 – «антисоветскую пропаганду и группировку». По решению Особого совещания обвиняемые получили «всего» по пять лет и разъехались по разным лагерям.

Егорушка, к счастью, сразу попал в Медвежьегорский театр, где и отсидел вполне благополучно свой срок. В театре он чувствовал себя несчастнейшим из смертных: во-первых, ему казалось, что его совершенно несправедливо «затирают», не дают партий; он всегда был лишь «дублером», и на нем выезжали на репетициях или давали лишь незначительные роли…

Гордость этого человека страдала невыносимо. Егорушку не утешало, что его звали послушать новый голос, ибо он слышал детонацию какой-то шестнадцатой доли, которую не слышит ухо простого смертного; что к нему за консультацией и советом обращались все, кто нуждался в музыковедческой или просто исторической справке; что с его мнением считались все, начиная от самого Алексея Алексеевича.

Егорушка был глубоко несчастлив, но выражал это так патетически, хватаясь за голову и не раз обещая покончить с собой, что это невольно вызывало улыбку, неуместность которой часто обостряла обстановку. Однажды, проснувшись утром в общежитии, он увидал над своей постелью, непосредственно над головой, хорошо укрепленную на потолке петлю, даже предусмотрительно намыленную. Озорные глаза тех, кто придумал эту злую шутку, поблескивали из-за подушек с соседних коек…

Подобным проделкам не было конца – ведь известно, что шутить только тогда и интересно, когда объект шутки «зеленеет» от бессильной ярости и досады! Но больше всего Егорушке стало доставаться, когда на него свалилась новая беда – его угораздило влюбиться в меня. Сразу, как только я появилась в театре, – «любовь с первого взгляда»!

К чести моей, я скажу, что никогда не смеялась над этой любовью – ни тогда, ни сейчас. Но при этом чувствовала и угрызения совести: мне льстила его любовь, хотя я и не могла на нее ответить. Любовь же была настоящая, глубокая, и если бы мне было дано ответить на нее, может быть, я и нашла бы в ней свое настоящее счастье.

Но… я ценила Егорушку как человека интересного, очень глубоко эрудированного, очень музыкального, щепетильно-порядочного, и чувства его ценила, но оставалась к нему равнодушной… Он же выражал свои чувства действительно смешно. Вскоре он стал ходить за мной по пятам, как собачонка, так что я не знала, как пробраться незамеченной в туалет. Он дежурил утром у двери, чтобы не пропустить меня, и заранее занимал мне место за столом рядом с собой, что, конечно, кончалось скандалом: народу было много, и многие, выражаясь в их манере, «плевать хотели» на то, что место для кого-то занято.

Егорушка смотрел на меня таким преданно-страстным взглядом, что невольно напоминал Карандышева из только что вышедшей тогда на экран «Бесприданницы». Он глупел в моем присутствии и бормотал какие-то немыслимые комплименты. Прозвал меня «императрицей Ириной-Евгенией» (я как-то сказала, что жалею, что меня не назвали Ириной – моим любимым именем), и так за мной это прозвище и сохранилось на всю бытность мою в Медвежьегорском театре.

Он мешал мне заниматься макетами, жарко дыша в затылок, и я стала бесцеремонно его выставлять из комнаты или щелкать замком входной двери перед самым его носом. Среди наших музыкантов был славный и толковый мальчик – скрипач Вася В., с которым у меня сложились хорошие, дружеские отношения. Однажды, когда мы вместе с Васей смотрели кино в одной из комнат для занятий, разыгралась бурная сцена: Егорушка кричал и клялся убить нас обоих, в щепки поломал ни в чем не повинный стул и впал в такую истерику, что его едва успокоили. С тех пор его окрестили «Коварство и любовь»…

Много лет прошло с той поры, много воды утекло. Но как сейчас вижу его бледное несчастное лицо с дрожащими губами, с безнадежно-отчаянным, страдающим взглядом, и слышу прерывистый лепет:

– Скажи… скажи только… ты можешь меня полюбить? Хоть немножечко?.. Хоть чуть-чуть?..

Нет, Егорушка, не суждено было…

Но я его не прогоняла, как надо было по-честному это сделать, а старалась перевести его ухаживания в дружбу, искренне питая к нему жалость и симпатию, и заступалась за него, где и как могла. В общем, как-то постепенно он стал «своим», и в компании с Падре, который его любил и никогда не обижал, мы в свободное время бродили вокруг Медвежки, поднимались на горки, поросшие елями, натыкались неожиданно на маленькие озерца, срывали ветки спелой рябины. Хорошие это были прогулки, тихие и умиротворяющие.

Незаметно подошел декабрь, и ко мне приехала мама с обоими мальчиками. В те времена со свиданиями было еще вольготно: мама получила разрешение и сняла комнатку в Медвежке, а я, пользуясь своим круглосуточным пропуском, попросту вместе с ней там жила. Комнатушка была крохотная – вокруг стола впритык стояли три деревянных топчана; а с четвертой стороны была дверь. На этих топчанах мы спали и сидели, а ребята бегали за нашими спинами, кувыркались и дрались. Какое счастье было видеть их всех вот так, настоящими, живыми, а не через решетку в ревущем аду Бутырок. Трогать, тискать теплые тельца моих мальчишек… Все прошедшее казалось нереальным сном – кинокартиной, просмотренной, но не пережитой…

Каждую свободную минуту к нам прибегали Егорушка и Петя, возившийся с мальчиками и по-детски присоединявшийся к их шуму и крику. Мама хлопотала за столом, наливая чай из большого чайника в стаканы и чашечки, что нашлись у хозяйки, торопясь, развязывала баночки с привезенным вареньем.

– Вот малина, твоя любимая! Специально для тебя варила, знаю, как любишь…

Намазывались бутерброды, открывались консервы.

Господи! Не барак – дом! Все такое домашнее, родное… Совсем своими, тоже домашними, стали Петя и Егорушка, чуть не переселившиеся к нам и уходившие к себе только после того, как под наши разговоры, за нашими спинами, засыпали ребята. Было бы место, не уходили бы вовсе… Декабрь был на редкость теплый, с оттепелями и ручьями с гор, но Петя все же без конца катал ребят на санках, с восторгом ржал и прыгал, бил по-лошадиному «копытами».

Черными пушистыми шариками в своих меховых шубках катались с горы мальчишки, и младший, все еще не выговаривающий буквы «р», захлебываясь от восторга, распевал во весь голос:

А ну-ка, песню нам пйопой,

Веселый ветей, веселый ветей!

Вечером, если я была занята в спектакле, мама шла с ними в театр. Помню, как маленький Вечик потом допытывался: «А она умерла по-настоящему? А кинжал у него был настоящий?» Это после «Кармен».

Кончилось все Новым годом и елкой. Самой взаправдашней, которая стояла на нашем столике, посреди трех топчанов – елкой, украшенной игрушками и свечами, предусмотрительно захваченными мамой; елкой с подарками под ней для больших и маленьких. И какое-то легкое вино разливали по чашечкам и стаканчикам, и поднимали тост за Новый год – чтобы всем освободиться в этом году! Чтобы всем вернуться домой! «И вместе!»– добавляли сияющие глаза Егорушки.

Наступал 1937-й, и никто не знал еще, что это будет за год. Хорошо, что мы не знаем своего будущего… Мама уехала успокоенная, с облегченной душой. Оказалось, «лагерь» – не так уж страшно, не так катастрофично. И здесь жизнь, и здесь люди, и здесь работа – да такая, что о ней с восторгом рассказывают… Слава Богу, слава Богу!..

Где же было ей знать, родной моей, что это – еще не лагерь, что это – только прелюдия…

Глава 2.

Год 1937-й.

Памяти Андрея Быховского и всех тех, кто не выжил и не дожил, посвящаю.

Е. Федорова

I. Медвежьегорская пересылка.

37-й год нагрянул в Медвежку в мае. Смутные толки об этапе, правда, ходили уже давно. Много заключенных-специалистов – инженеров, плановиков, бухгалтеров, врачей – работало в управлении Беломорлага (ББК). Оно находилось в Медвежке, точнее, в поселке, который назывался Медвежьей горой и к тому времени еще не успел стать городом – Медвежьегорском.

Хотя разговоры с заключенными строго преследовались, кое-что «зеки», работавшие в управлении, слышали от своих вольнонаемных коллег, которые, несмотря на «строгий запрет», относились к ним большей частью дружелюбно и с симпатией. Таким образом, кое-какие сведения проникали в зону лагеря и, конечно, в наш «крепостной театр», обслуживавший начальство ББК.

Но все равно, хотя и смутно ожидаемый, этап грянул неожиданно. С вечера и всю ночь людей вызывали по формулярам «с вещами» и отправляли в Медвежьегорскую «пересылку». Она оказалась переполненной – тут были заключенные из самых разных мест Беломорлага, как из ближних лагпунктов (тут оказались и мои знакомые из конструкторского бюро в Пиндушах), так и из дальних – из Надвоиц, Сегежи, Сороки, вплоть до Кеми.

В основном тут были представители интеллигенции – специалисты и научные работники. Всех объединяло одно: «страшные статьи», вернее, «пункты» 58-й статьи: самая тяжкая – 58-1а – измена родине (по ней давали десять лет, которые иногда заменяли расстрелом по приговору); 58-6 – шпионаж; моя – 58-8 – террор. Хотя большей частью перед этими пунктами стояла цифра 19, что обозначало «намерение», на нее никто не обращал внимания – все равно для местного начальства мы все были «шпионы и террористы».

Большинство лагерников этой категории относилось к людям, приговоренным к расстрелу, с заменой меры наказания десятью годами. В то время это было «потолком». Двадцать пять стали давать значительно позже, в 40-х годах, после войны. Всю 58-ю статью в лагерях в ту пору и начальство, и «бытовики» дружно величали «контрой».

Из театральных в пересылку угодили только несколько мужчин-актеров; из женщин – я одна. Мы прожили там несколько дней, и я не назвала бы их «ужасными». Скорее, наоборот. Никто еще не знал, что нас ждет. Все были взволнованы и возбуждены ожидаемой переменой. Казалось бы, смешно было ожидать перемены к лучшему – людей сюда собрали не с «общих работ», не с лесоповала – они и так жили в лагере в наилучших условиях и работали по своей специальности. Чего же лучшего можно было ждать?!

Но встречались среди пересыльных наивные и экзальтированные люди, которые шепотом настойчиво уверяли, что это – этап на пересмотры дел, и приводили «веские» аргументы: ведь арестованных по статье 58–10 не забрали. А почему? Да потому, что их дела не признали столь вопиющими. Их обвиняли в болтовне, а поди разберись, болтали они или нет. Но вредительство, шпионаж, террор – ведь это же вещественно! Тут же факты нужны, факты! А где же они? Нет, нет – это пересмотр, вот увидите!

Правда, таких слепо верящих было мало. Ходило много слухов: это будет дальний этап в какой-то новый северный лагерь – Норильск. Новый лагерь, он только строится, нужны специалисты, потому и идет отбор специалистов.

Ну а такие, как я? Газетный работник, детская писательница, к тому же начинающая, без «имени»? В каком качестве я могла пригодиться в далеком северном лагере, хотя бы и новом?!

– Ну, какой-то процент случайности всегда может иметь место, – рассудительно отвечали желающие верить в Норильск.

Но ходили слухи и более зловещие. Их люди просто гнали от себя, до последней минуты не желая в них поверить. Это было страшное слово «Водораздел».

Как я уже упоминала, это был жупел, которым пугали в управлении, в театре, в конструкторском бюро, на любой «блатной» работенке. Это название объединяло в себе несколько штрафных лагпунктов БеломорБалтЛага, на самом верхнем участке ББК, куда заключенных отправляли за провинности. Из нас никто не бывал на «Водоразделе», но мы все знали, что там делалось: там были только лесоповал и «загибаловка» – гибель от истощения.

Загибались на «Водоразделе» все. Вместо леса – одно мелколесье, и никаких норм выработать даже настоящим работягам было невозможно. В результате хлебная пайка срезалась до 200 граммов, а это означало голод и истощение. Сначала люди переходили в разряд «доходяг», потом попадали в лазарет на лагпункт «Северный», из которого уже никто живым не возвращался. Верить в то, что нас отправят на «Водораздел», никому не хотелось… И все же это оказался именно он. Мы ни в чем не провинились. Просто настал 1937-й год, и лагерники ощутили его на своей шкуре точно так же, как и весь народ Союза Советских Социалистических Республик… Прежде чем рассказывать о нашем этапе на «Водораздел», хочу еще немного вернуться к тем немногим дням, которые мы провели на пересылке, так как они сыграли большую роль в моей дальнейшей лагерной судьбе. Жили мы там все еще довольно вольготно. Пересыльные бараки – и мужские и женские (впрочем, такой был всего один, да и то полупустой) – стояли за одной общей загородкой, и в «зоне» можно было беспрепятственно ходить, гулять и сидеть на завалинках у бараков. Поэтому за эти дни произошло много знакомств, было выслушано множество чужих историй и рассказано своих. Ведь людей лишили свободы, книг, радио, и оставалось только одно: рассказы, воспоминания, предположения…

Здесь, на пересылке, я встретила Андрея Быховского – яркого, энергичного и интересного человека, который стал до конца своих дней моим самым дорогим и близким другом и благодаря влиянию которого я в конечном итоге не погибла на «Водоразделе». Обстоятельства его жизни были необычными даже среди пестрого калейдоскопа прочих историй.

Племянник ставшего известным в 20 – 30-е годы заслуженного артиста Юрьева, он рано остался сиротой и до революции воспитывался в семье дядюшки, где детей, впрочем, никак не воспитывали и они росли сами по себе, отделенные от мира взрослых, всецело переданные на попечение старой и преданной няньки – фанатично религиозной и суеверной старухи, населившей детскую чертями и домовыми, лешими и ведьмами, невероятными чудесами и ожиданием загробных адовых мук.

Но детей она любила, и они ее любили, особенно за эти таинственные, страшные и непонятные истории, которые старуха им рассказывала. А маленький Андрейка просто их обожал. К старой юрьевской няньке он сохранил самые теплые чувства. Жуткий и таинственный мир детской надолго завладел фантазией мальчика, заронил необоримую тягу ко всему неизведанному, заколдованному и опасному. На всю его жизнь!

…Ко времени революции Андрей Быховский оказался юнкером. Сражаясь за «Россию, царя и Отечество» и отступая вместе с врангелевским войском, он покинул Крым. Так волею судьбы оказался Андрей белоэмигрантом за границей, хотя политика никогда его не привлекала и он не собирался делать политическую карьеру, да и не особенно еще разбирался, что к чему в этом большом мире… Бросок за границу ощутился им как рывок в неизведанную романтику. Разлука с родиной представлялась делом временным и не слишком тяжелым, тем более что людей родных и любимых в России не осталось, а отношения с дядюшкой и двоюродными сестрами были холодными.

И вот, по существу мальчишка 19 лет, без специальности, без денег, без знакомств и покровителей, оказался Андрей в одиночестве за границей… Но не пошел обивать пороги иммигрантских комитетов, а с удовольствием стал жить «сам по себе». Ему хотелось все увидеть, все испытать. И он увидел и испытал… Прошел «огонь, воду и медные трубы».

Чем только Андрею ни приходилось зарабатывать на жизнь! В Греции он держал тараканьи бега. Из Австрии в Венгрию доставлял контрабанду, отсиживая по несколько месяцев в тюрьмах при поимках. В Бразилии бежал из легиона наемных войск, едва не погибнув от тропической лихорадки и нечеловеческих условий жизни легионеров. Был мелким разносчиком и «зазывалой» в каирских лавчонках. Едва не сделался наложником какого-то не слишком крупного эмирчика. Наконец, устав от скитаний и голода, Андрей охотно завербовался у набиравшего учеников сербского отца-иезуита в религиозный колледж, который готовил служителей церкви. Особо способные ученики могли рассчитывать в будущем даже на епископат. Андрей оказался способным учеником – одним из первых. С ним вскоре начали носиться и готовить его в помощники епископа.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...